У меня был близкий мой друг, физик, Миша Левин. Он был сыном известной специалистки по экономике, члена-корреспондента Академии наук, замдиректора Института мирового хозяйства и мировой политики Ревекки Сауловны Левиной. Ее арестовали после войны среди очень большого числа людей, которые пострадали за чтение воспоминаний Анны Сергеевны Аллилуевой, тетки Светланы. Сталин был рассержен. Чтение происходило дома, но публичное, много людей присутствовало. И были арестованы и тяжело осуждены не только все бывшие на чтении, но все, кто мог узнать о нем. То есть пострадало несколько сотен людей. И Ревекка Сауловна, большевичка, прошедшая через гражданскую войну, героическая такая коммунистическая женщина, оказалась в одиночке, в очень тяжелой тюрьме, после зверских пыток. Она дожила до освобождения, до смерти Сталина, и Миша мне потом говорил, что он видел эти страшные следы пыток. И что она ему рассказала, Мише? «Когда я оказалась в одиночке, нужно было чем-то занять это пустое время». А я, Кома Иванов, друг ее сына, много тогда писал стихов, и когда мы собирались вместе — ну, такие полусемейные сборища, — я часто читал. Поэтому какие-то мои стихи она знала наизусть. И она говорила, что ей помогли перенести одиночку после пыток, представьте себе, вот эти воспоминания о моих стихах. Так что для чего-то я их все же писал!
В некоторых отношениях XX век ужасен, потому что он показал, как далеко может зайти уничтожение одной части человечества другой. Мой опыт понимания русской истории, того, что произошло с русской интеллигенцией в двадцатом столетии, вот этот опыт погубленных поколений… Когда я был уже достаточно зрелым, из сталинских лагерей стали возвращаться люди. Я от многих старался узнать подробности — что они испытали и каким образом смогли потом продолжать жить, не потеряли интереса и вкуса к жизни. Я получил не только опыт моих собственных знакомых, которые вернулись из лагерей, но я получил и опыт моего отца, большая часть друзей и товарищей которого ниоткуда не вернулась. Пожалуй, этот двойной опыт был очень важен. Ниоткуда не вернулись — это значит, что я понимал худшую часть всего этого. То, что на самом деле грозит, — унижения, расправа, пытки, смерть. Всё. Я много сил положил на изучение биографии великого экономиста Кондратьева, который предсказал все мировые кризисы. Он, по существу, перевернул науку об истории мировой экономики. Он погибал в политическом лагере, куда его засунул Сталин. Напечатаны кусками письма Сталина заместителю Ягоды Агранову, где Сталин пишет, как нужно пытать Кондратьева и чего от него добиваться. А знаете чего? Чтобы он сказал, что его поддерживал Калинин. Калинин, который оставался до самой смерти представителем крестьянства в правительстве, был президентом. Вы представляете ужас этой страны, где реальный главный диктатор пишет одному из главных полицейских, как тот должен получить компрометирующие материалы на фиктивного президента?
Я довольно хорошо знал Шаламова. Я заочно познакомился с ним очень давно, потому что мне Пастернак как-то показал стихи, полученные от одного ссыльного, и сказал, что вот, человек ждет откликов, почитайте и пометьте, на что мне обратить внимание. И переписка Пастернака с Шаламовым началась в этот момент. Он был близким другом Надежды Яковлевны Мандельштам. Я у нее часто бывал, и мы там разговаривали. И я с ним спорил! Я ему говорил: «Вот вы настойчиво утверждаете, что человек в лагере обязательно надламывается, что и физически, и психически через это нельзя пройти безопасным образом. А как же вы сами? — говорил я ему. — Вы столько написали о лагере, и это все настоящее искусство». Он отвечал: «Нет, и со мной тоже все не в порядке».
Умирал он ужасным образом. К нему действительно вернулись эти ужасы лагеря, он был в такой богадельне, в доме для престарелых, а ему пришло в голову, что он опять попал в лагерь. Когда ему принесли постельное белье, он его спрятал, потому что боялся, что потом отнимут. То есть его безумные мысли о лагере продолжали его преследовать. В этом — один из больших расколов между ним и Солженицыным. Я обсуждал с Солженицыным «Архипелаг Гулаг», и он мне тогда рассказывал, что он думал пригласить Шаламова написать самую позднюю часть «Гулага», про последние годы, когда Солженицын уже сам вышел. Шаламов отказался, потому что общая концепция была другая. Концепция Шаламова более пессимистическая, он был уверен, что очень важно понять: этот опыт насквозь отрицательный. Ему казалось, что Солженицын, если хотите, чересчур оптимист.