Вот из такой команды такой капитан пришел к нам на ледокол. Он был непохож на своих предшественников. Профессия Воронина и Пономарева была как бы припечатана к их облику, вернее, определяла его. Надень на них смокинг вместо кителя, надвинь джентльменский цилиндр вместо фуражки с «крабом» — профессия все равно вылезет, просунется, ее не запихнешь, не спрячешь. Белоусов же меньше всего походил на морского волка. Он был человеком другого жизненного стиля, другого воспитания, иных, если хотите, понятий. Но никогда и ни в чем не подчеркивал этой разницы, не давал повода для сопоставлений, точнее сказать, не бравировал присущими ему качествами. Он был органичен в своих поступках, как Воронин и Пономарев в своих.
Припоминается случай с подковой. Ее обнаружили среди личных вещей, оставленных заболевшим Ворониным в каюте. Один из тогдашних руководящих деятелей Главсевморпути, мореплаватель из канцелярии, искусный оратор, публично демонстрировал этот экспонат как «глупую примету, свидетельствующую об отсталости некоторых наших капитанов» и называл имя отсталого капитана. Я не с чужих слов рассказываю, сам слышал и видел на собрании партийно-хозяйственного актива. Казалось бы, достаточно использованная на стороне в качестве наглядного пособия в борьбе с суевериями на флоте, подкова была еще и возвращена на ледокол с той же целью, для окончательного искоренения предрассудков. Но Белоусов ни разу не использовал этой возможности. Я спросил его как-то: «А где подкова-то?» — «У хозяина, — сказал Белоусов. — Я вернул ее Воронину. Он ведь еще собирается плавать…» И сказал без намека на иронию, серьезно сказал. Он не терпел вторжения в чужие привычки, пристрастия, как никому и своих не навязывал.
Рейсовые донесения капитана помогают моей памяти.
Навигация 1939 года. Идем из Ленинграда в Мурманск, а оттуда арктическими морями на восток в бухту Провидения, что на выходе из Чукотского моря в Берингово, и, не зимуя, не оставаясь до следующего лета, успеваем до конца навигации вернуться в порт приписки, в Мурманск, 11 468 миль за кормой. Проделываем то, что в учебниках географии назовут «первым в истории Арктики сквозным плаванием по Северному морскому пути в оба конца за одну навигацию».
Начальником экспедиции шел Папанин, с ним — штаб.
О Папанине столько написано, что вряд ли мой голосишко будет расслышан в могучем хоре воспевших его. Рискну все же вставить словцо.
…Как-то в кают-компании возник спор о славе. Всех его участников не помню. Белоусова, кажется, не было, он поднялся на мостик — вошли во льды. Не было к началу и Папанина. Двое молодых сотрудников его штаба с кем-то завязали спор. Это были синоптик Митя Дрогайцев, еще не доктор географических наук, не профессор, не лауреат, не докладчик на международные симпозиумах, и гидролог-ледовик Миша Сомов, тоже еще не доктор и не профессор, не начальник дрейфующей станции «Северный полюс-2» (папанинская была «СП-1»), нынче дрейфует «СП-24», с которой он вернется Героем Советского Союза, не руководитель первой советской экспедиции в Антарктиду, Миша Сомов, не ставший еще… дизель-электроходом «Михаил Сомов», который проплывет морем Сомова в Южном полушарии. Двое будущих знаменитостей в мире полярников, а пока со всей молодой горячностью отвергающих какое-либо стремление к славе, которая есть «тлен», «горсть праха», «эфемерность» и прочее. Кто оборонял от них понятие славы — из памяти ушло. Но помню, что в самый разгар дискуссии в кают-компанию вошел Папанин, прислушался, и хотя спор с его появлением начал утихать, уловил его смысл и сказал:
— Слава? Не существует, браточки, человека на земле, чтобы славы чурался. Уж поверьте, тут я что-то смекаю. И я бы поделил в этом смысле все человечество на три категории. Первая откровенно обожает славу, рвется к ней, а вознесясь, всяко ей потрафляет. Вторая славу любит не менее первой, но скрывает это, прячет, маскирует скромностью. Третья группа, браточки, к славе стремится еще сильнее первых двух, камуфлирует свое стремление ловчее второй и на своей «скромности» добывает дополнительную славу… Я за открытость, браточки!
В тот же вечер, когда в кают-компании заспорили о бренности славы, мы с Иваном Дмитриевичем встретились случайно на верхней палубе, на спардеке. Он спускался по трапу с ходового мостика, увидел меня, стоявшего в одиночестве, опершись грудью на релинг. Подошел, остановился, вглядываясь, как и я, во тьму, из которой прожектора выхватывали очертания льдин, разыскивая проход между ними. Вот одна размером с баскетбольную площадку (почему-то именно это сравнение пришло мне тогда в голову) проплыла, со скрежетом касаясь борта, и я невольно глянул на человека рядом со мной. Он молча кивнул мне: да, на такой льдине оказались они вчетвером под конец дрейфа в полярной ночи. Не знаю, о чем думал он сейчас, а меня охватило, вызывая ознобную дрожь, ощущение невероятности, немыслимости, безумия им и его товарищами совершенного. Во имя чего? Только во имя славы?