А Дюйшен, что же он делает! Когда пришла для девушки пора самого лучшего, самого прекрасного — счастья первой любви, — он ей вещает о будущей жизни: «Тогда и жизнь настанет иная, Алтынай. Все лучшее еще впереди». То есть он отводит от себя «лучшее» куда подальше, в будущее: лишь бы не встать лицом к лицу с ним и не отвечать за него. То есть подменяет великое мгновение бесконечностью стремления; подменяет наличное счастье — счастьем будущим; радость — радованием тому, что радость когда-то настанет; счастье состоявшейся любви — грустной и мечтательной поэзией любви несостоявшейся. Итак, вместо счастья — упование. И все же кое-чего достиг Дюйшен — он сумел воздвигнуть неколебимую опору в духе человека, — и что бы с ним ни случилось, его существо при этом оставалось нетронутым и нерастлимым. Именно такую опору он воздвиг своим учением в душе Алтынай. Недоставало лишь зримого, телесного соответствия и образа. И появляются тополя. Два деревца сажают вместе Дюйшен и Алтынай — и они остаются жить как светлый плод и образ их любви. Но вот что дивно: у многих народов есть предания о деревцах, что вырастают на могиле влюбленных и сплетаются ветвями. А здесь это совершается при жизни влюбленных. Хотя посадка деревцев — последнее общее дело Алтынай и Дюйшена. Это одновременно и погребение их любви. После этого она уже невозможна. Ибо ей дан в тополях как бы «любвеотвод» ввысь и вдаль, куда смотрят тополя. Любовь реальная переведена в символическую. Но зато тополя цветут, наливаются и зовут в даль, в светлый широкий мир, ребятишек аила, что, взбираясь на них за гнездами и сгоняя птиц, сами, как птицы, усаживаются на ветках и зачарованно смотрят вдаль — вот-вот вспорхнут и улетят. А те, кто оторвался от родных корней, точно магнитом, притягиваются тополями на родину. Они напоминают им о свежести и чистоте, которые часто теряют среди повседневной суеты.
«Прощай, Гульсары!» — произведение узловое, где завязываются проблемы, занимающие все последующее творчество Айтматова. Sub specie mortis — «с точки зрения смерти», в ситуации истаивания жизненной силы подаются все события и ведется рассказ в этой повести. В этой ситуации слышнее становится внутренний голос — Совести, — который так заглушается всеми счетами и жаждами внешнего. Теперь как бы выпрастывается в тебе место и пространство для нее. Самосуд превышает суд. И в самом деле: уж такую лютость вызывает в нас Ибраим в лисьем тебетее, оскопивший Гульсары, или прокурор Сегизбаев, исключивший Танабая из партии! Но чуть отдалим точку зрения, «камеру съемочную» — и они ведь, злодеи эти и подлецы, предстанут как бедняки, которые когда-то были детками и когда-то умрут. И жаль их за слепоту становится: о чем спорят, рвут у ближнего кусок пожирнее, а коса-то уже занесена и не успеет он схапать кусок этот…
Если в свое время демократическая литература взяла в предмет и субъект мужика крепостного или слугу расторопного Фигаро и тем ввела новый угол зрения на мир господ, так ведь и «братья наши меньшие» — прирученные животные, которых мы изъяли из природного миропорядка, что заботился о них, и взяли на себя за них нравственную ответственность перед бытием, — смотрят на нас снизу (или сбоку?) и одним присутствием при нас и сопутствием добавляют плюс к нашим, социально-историческим, еще и свои нам мерки на суждение и оценку, отстраняя нашу аристократическую надменность нуворишей в бытии: ибо «без году мы неделя», человеки, в царстве природы, — и конь и пес смотрят на нас оком Зодиака, вечности.