Новейшая же современность пытается и вообще отменить реальность глубины — и декларативно, производя бесконечные демифологизации и деконструкции всего, что представлялось волнующим и значительным, — и непосредственно практически. Плоскость хозяйничает над нашим зрением (глянцевая плоскость рекламных листов), над нашим слухом (ритмика и динамика популярной музыки), над памятью (принципы «информации», которые соединяют вещи и события в уме плоско, как в коллаже). Удивительное по своей настойчивости и интенсивности забивание всего пространства восприятия! — так, чтобы и щели не осталось, в которую могла бы проглянуть глубина.
Есть реальная опасность, что и само стремление к единству и общности будет поглощено этой стихией плоскости, что человечество находит единство, платя за это глубиной и вертикалью.
Поэзия и в самом деле если не невозможна, то крайне трудна в этом украденном у внимания плоском пространстве «актуальности». Но у нее нет другого выхода, как сбережение связи с глубиной, с тем самым «бесконечно обижаемым женственным существом» Владимира Соловьева, с тем, что на более этическом языке можно назвать
Поэзия, как это знали со времен Орфея, умягчает нравы, то есть возвращает им их родную глубину, разрыхляет землю, чтобы она могла принять семя. «Современный человек» обороняется от встречи с ней всеми силами (часто и силами новейшего искусства, которое поит и поит его, словами платоновского «Федра», соленой водой) — но ее-то, ее «питьевых слов» он и хочет. Жажда чистого слова проста и неотменима, как потребность в воде. А в этом, как нам когда-то сказали, и есть воля человека.
Положение поэзии в современном мире трудно. Что же тогда сказать об искусстве, которое можно было бы назвать христианским? Вероятно ли такое вообще? И что ему остается сказать — после всего того, что уже сказало великое христианское искусство прошлого? Храмовое зодчество, иконопись, гимнография, литургическая музыка великих эпох Церкви — не представляются ли они нам уже дописанной страницей, недосягаемым образцом, наподобие классической древности?
Художнику «скудных времен» как будто не остается другой позиции по отношению к творческим сокровищам прошлого, как «благочестивая археология». Музейные копии, посильная имитация образцов — вот и все: хорошо, если и такое получится у нас, убогих… Но искусство и археология, искусство и музей, искусство и притворство (в том числе и самое благонамеренное притворство) — противоположные вещи! Кроме того, позволю себе напомнить, что видеть золотой век в прошлом, а за ним — череду последовательно деградирующих времен, вплоть до самого плохого, «нашего времени» — совершенно естественно для языческого мифа, с его переживанием иссякающего начального импульса. Но что в этом от христианской мысли о времени и истории?
Вероятно, слишком большая дерзость с моей стороны сказать то, что я собираюсь сказать, но тем не менее. Мне кажется, в нашем веке открыты некоторые пути, почти не известные христианскому искусству Средневековья и барокко (но по-своему близкие раннему, катакомбному искусству). Образец такого нового пути — опыт Бориса Пастернака, с его образами сестры — Жизни, мироздания — Магдалины, несомненно продолжающими интуицию Владимира Соловьева.
Смерть, Суд, Загробье как вечная жизнь — три эти «последние вещи» были нервом классического христианского искусства. Его пафосом было высокое отрешение от преходящего. Его символы преодолевали случайное и временное[206]
.Но в Пастернаке новое христианское искусство заговорило о другом: о Творении, об Исцелении (в этом образе предстает Спасение:
За новую тему христианского искусства — тему бесконечной ценности и благородства