В студенческие годы мы ничего о нем не знали. Лишь однажды, году в 35-м, на географическом факультете был шепот, что есть в Ленинграде такой студент – глубоко верующий (надо же, вторая пятилетка, а он все еще во что-то верует!), а на вопрос, что ему ближе, Москва или Питер, якобы отвечавший: «Ну что вы, конечно Москва – в ней самый воздух как-то православнее».
Рассказал я об этом слухе уже стареющему Льву Николаевичу, и он возмутился: «Никогда я не говорил подобной глупости».
Впервые я увидел его в Географическом обществе в Питере только что вернувшегося с каторги, и опознал по фамильному сходству – по единственному известному мне и не самому удачному портрету отца в журнале «Аполлон». А к старости Лев Николаевич становился все больше похожим на свою мать – вглядитесь в ее портреты в пожилом возрасте.
Внутренне он, конечно, гордился и этим сходством, и родством, знал наизусть уйму стихов обоих родителей, но, как правило, ни в чем этого не проявлял, а разговоров об их судьбах и особенно о своих правах наследника упорно избегал.
Познакомившись со Львом Николаевичем, наша семья, уже знавшая о нем многое как об ученом, никогда сама не заводила разговоров о его родителях, хотя мы их и любили и чтили. Он это понимал и даже ценил, что интересен и дорог нам сам по себе, а не как только отпрыск знаменитостей. Но однажды, коснувшись крушений в своей судьбе, он сам сказал нам, что отбыл в заключении два больших срока – «один за папу, другой – за маму».
Конечно, они наложили тяжелейшую печать на всю судьбу этого необыкновенного человека. Поэтому о них следует рассказать подробнее.
Общаясь со мной, Лев Николаевич любил подчеркивать свое старшинство: родился в 1912-м, а не в 1913-м году, хоть и был меня всего на семь месяцев старше. Но я-то чувствовал себя всегда куда более младшим – никакие семь месяцев разницы в возрасте не шли в сравнение с четырнадцатью годами лагерных страданий, с опытом фронтовика, прошедшего до Берлина, с сознанием человека, всю жизнь прожившего под пятой трагедии отца, а потом и драм матери, и так горько расплатившегося сначала за одно только это родство, а потом и за собственное героическое инакомыслие.
Как почти сверстнику, мне легче представить себе обстоятельства его долагерной жизни. И отрочество с юностью, и молодость Льва Гумилева прошли под черным крылом анкетного пункта о расстрелянном отце, а в тогдашних школах не прощалось и интеллектуальное превосходство. Принцип был: «не высовывайся!». Даже меня, сына учительницы и агронома, выходцев из сельского нижегородского захолустья, корили за академический индивидуализм – так принято было обзывать успехи в учебе. В любом дитяти из нерабочих семей мерещилась голубая кровь. А юного Льва Гумилева прямо обвиняли в «академическом кулачестве». В 1930 году мы закончили тогдашние девятилетки, но продолжать образование не могли как выходцы из чуждой прослойки. Принять 17-летнего Льва Гумилева отказался питерский пединститут, а мне документы возвращались даже из пяти вузов, в их числе и из моего будущего географического. Экзаменов не было в интересах социально близких от сохи и станка, а также набора парттысячников, пусть и с неполными семилетками. Для поступления полагалось нарабатывать рабочий стаж, вот мы оба и оказались в Сибири – я собирал за Обью американские комбайны, а Лев Гумилев коллекторствовал в геологической экспедиции в Саянах. Побыл он и рабочим службы пути и тока, и научно-техническим лаборантом в академической Памирской экспедиции, потом – санитаром по борьбе с малярией в таджикском совхозе и лишь в 1933-м оказался участником археологической экспедиции Бонч-Осмоловского в Крыму. После ареста ее руководителя был удален из геологического института и Лев Гумилев. Цвету «белой кости» оттенок придавался уже политический.
С начала 30-х годов наши судьбы не совпадали. Не без блата я стал студентом-агроинженером сначала Сибирской (Сибаки), потом Тимирязевской академии, но нахлебался аграрных бедствий первых пятилеток с «кулацким саботажем» на Кубани и был исключен из вуза, правда, всего лишь за «дерзость директору». Это было прикрытием моего дезертирства из мира сельских трагедий в куда более мирную науку «географию». Не горжусь и не хвастаюсь такой технологией выживания – Лев Гумилев выжил и без нее, но сколько перенес! Он лишь в 1934 году, с учетом всех своих стажей и археологической практики был принят на истфак Питерского университета, слушал лекции академика Е. В. Тарле, востоковеда В. В. Струве, создателя марксистской истории Эллады и Рима С. И. Ковалева. Но там студента с плохой анкетой протерпели только год. Уже в 1935-м коллеги-комсомольцы добились исключения «антисоветского молодого человека» из вуза. В моем поступке, хоть и «граничившем с хулиганством», политики не нашли, а Льва Гумилева поспешили посадить.