В Рязанске было свое детское отделение, небольшое, но было, и человека, который им управлял, Борухов знал: был этот человек тогда еще ленинградский, и пересекались они в Ленинграде на конференции по воспитательной работе в лечебных заведениях. Человек этот, по фамилии Яванский, оставил у Борухова двойственное впечатление: говорил исключительно правильные вещи в исключительно правильных формулировках, совсем как радио, но пациенты у него были, как выяснилось во время рабочего визита, свеженькие, незамученные и от завотделением своего не шарахались. Может, за это и поперли его из Ленинграда в Рязань, подумал Борухов, – да и то слава богу. Он попытался представить себе, как будет проходить объединение отделений, и не без удовольствия подумал, что с Яванским можно будет нормально разговаривать: понятно было, что Борухов окажется не завом, а замзавом, но это его не беспокоило – беспокоила Борухова жадность, и жадность же не давала ему сейчас заснуть; его ждали минимум двадцать, а то и больше новых пациентов, и, конечно, с каждым он проведет ознакомительные консультации, и сразу, конечно, вычислит, выделит… А там они с Синайским, дай бог, и начнут потихоньку, помаленьку… Борухов затянулся и увидел еще несколько огоньков на палубе: Райсс, Гороновский и, кажется, Сидоров: сегодня, судя по всему, никто не рвался видеть сны – или просто ни у кого не хватало сил спуститься с ледяной палубы в трюм с его человечьим запахом и стоячим воздухом. Еще один огонек находился над самым бортом и постоянно суетливо двигался, подсвечивая то сосредоточенное донельзя лицо, то какую-то тонкую палку, и Борухов догадался, что это Сутеева с ее удочкой, и подивился, что она вышла на ночную ловлю. Он подошел поближе и встал с ней рядом, и спросил:
– Можно, я посмотрю, как вы это делаете?
– Конечно, – сказала Сутеева, и он увидел, что в этот раз леска идет не вверх, а куда-то вбок, почти параллельно воде.
– Почему так поздно? – спросил он.
– Днем не получилось, леска порвалась, – сказала она. – Впервые порвалась, я даже не тянула. Как перерезали. Теперь боюсь тянуть, жду, может, почувствую, что закрепил, там, зацепил.
– А обратно работает? – спросил Борухов. – Вы ему?
– Нет, – сказала Сутеева. – Просто болтается на крючке и все. Я по два дня пыталась, просто болтается из окна. Я, наверное, отправить не умею. И так себе его представляла, и эдак – не получается. – Помолчала и добавила: – А еще ужас, знаете, какой? Все хуже и хуже себе представляю. Может, в этом все дело. И всего пять месяцев прошло. Думаю, он еще и поэтому карточку прислал мне. Думаю, это потому, что он тоже все хуже меня представляет.
Внезапно Борухову вообразилось, что он крадет у Сутеевой удочку – и вот на этой удочке висит, подцепленная за веревочку, охватывающую переплет, синяя книга с золотыми буквами, и он как следует замахивается и представляет себе… Что? Рисовалась какая-то светлая комната с картинами, вся заваленная книгами и листами, и человек в хорошем (синем) костюме, и за окном… На видах Мюнхена воображение Борухова закончилось, а начались отчаяние, злость и тоска, и с этой злостью и тоской он посмотрел на удочку – и вдруг заметил, что ее кончик гнется и дергается, и закричал, и стал тыкать пальцем, и через несколько секунд в руке Сутеевой лежал обрывок бумажки, совсем не похожий на сложенный треугольником листок. Бумажка была серая, грубая, и Борухов деликатно отвернулся, имея в виду общеизвестную привычку Сутеевой поплакать после получения письма, но Сутеева тронула его за локоть и попросила:
– Илья Ефимович, подсветите мне.
Борухов чиркнул спичкой, и стал виден неровный прыгающий почерк: записка была разорвана посередине, в пальцах у Сутеевой была зажата правая половина, и читалось только: «…в плен… гонят… сразу стреля… воду из луж… не дойду… не жди…» Спичка обожгла Борухову пальцы, он чертыхнулся и собрался зажечь новую.
– Не надо, – спокойно сказала Сутеева. – Я запомнила.
– Я вас вниз отведу, – помолчав, сказал Борухов. – Вам надо полежать хотя бы.
– Надо, – сказала Сутеева, но не шелохнулась. – Дайте еще спичку, это надо сжечь.