Для Деррида архетипическим примером вторжения Другого в собственное тело субъекта служит обрезание[381]
, этот телесный знак принадлежности традиции, который субъект сам не выбирает и от которого он не в состоянии избавиться. Другой оставляет на мне, на моем теле след, который я не могу в конечном итоге ни отвергнуть, ни усвоить; значит, мое тело перестает быть в полной мере моим собственным, но принадлежит и мне, и другому, причем другому в большей степени, чем мне самому. Деррида пишет: «Тот, кто исповедуется <…>, – это другой во мне или я как другой, что, однако, не снимает с меня моей ответственности. Я ответственен за другого»[382]. Чужая речь, речь Другого, звучащая в исповеди как признании, не остается полностью чужой, внешней – и парадоксальным образом именно поэтому я не могу просто-напросто присоединиться к ней, не могу ей подчиниться, как подчиняются насилию, идущему извне[383]. Перетолковывая Августина,Деррида показывает, что в исповедании, в покаянном признании вины чужая речь усваивается и присваивается,
не теряя своей чуждости, что в моей речи звучит голос другого, который до определенной степени делается моим собственным. Но только до определенной степени! «Исповедь никогда не является моей собственной. Будь она моей, она не была бы исповедью»[384].Этот переход от автоаффицирования к гетероаффицированию и обратно заставляет вспомнить Левинаса, у которого властная мольба Другого и моя собственная речь тоже не разведены ясно и четко, а различие между ними описывается в терминах двусмысленности, амбивалентности и метафоры
:Возможность анахронически обнаружить приказ в самом послушании, получить приказ от самого себя: это превращение гетерономии в автономию есть тот способ, которым случается Бесконечное, и который замечательным образом выражен в метафоре закона, написанного в совести, примиряющей <…> автономию и гетерономию[385]
.Левинас использует слово «метафора», однако «метафора» Закона, написанного
в совести (Иер. 31:33, Рим. 2:15), или, точнее, в сердце (или еще точнее на сердце, на самой чувственности субъекта), далеко не безобидна. Можно понять ее и так, как она представлена у Кафки: заповедь записывается на теле осужденного с помощью адской машины для того, чтобы он ее понял и осознал. Живая плоть субъекта становится своего рода «средой феноменализации» для закона, который субъекту исходно чужд. Но перенесенная мука все изменит: закон, будучи записан ранами на теле, перестанет быть чем-то внешним и чужим, он превратится в неотъемлемую часть тела субъекта и его сознания. Пытка – вот единственный способ инкорпорировать чужую речь, чужой закон в тело моей речи, а Другой, навязывающий ее нам – безумец и садист. Левинас же предлагает совершенно другую интепретацию этого стиха. Речь не идет о стратегии, которая позволила бы превратить то, что мне полностью чуждо и враждебно, в мое внутреннее и собственное. Речь не идет об инкорпорировании чужой речи, о включении ее в тело моей собственной. Это лишь метафора. Да, «бесконечно чуждая мне заповедь становится моим “внутренним” голосом»[386], но эта заповедь, которая «дает мне повеление моим собственным голосом», мне в конечном итоге принадлежать не будет.