У Мариона истинствование как собственная речь субъекта имеет статус «хвалы, исходящей извне»[362]
. Другими словами, это чужая речь в сердцевине моей собственной – однако это речь Того, кто ближе мне, чем я сам. Неслучайно Марион называет «Исповедь» гетеробиографией[363], отчетом о моей жизни, который «рассказан мне и мною с точки зрения Другого, исходя из этого особого другого, а именно Бога»[364]. У Деррида все иначе: текст Августина в его интерпретации предстает как «авто-гетеро-био-танатография» (если воспользоваться выражением, которое он применяет к своему собственному тексту, «Circonfession»), Деррида прочитывает августиновскую «Исповедь» не как адресованный «главному собеседнику» отчет о событиях внутренней жизни, а как полифонический, многоадресный текст, по строению напоминающий его собственную дискурсивную стратегию: в дискурс, обращенный к Богу и собственной душе, встроено обращение к «Ты», к другу, к ученику. «Исповедь» – это рассказ, который, будучи обращен к кому-то, в то же время ведется ради кого-то другого: книга Августина, будучи одной огромной молитвой, обращена к Богу, но в тоже время написана ради «братьев» и к ним тоже обращена. Двойственность адресата отражает двойственность цели: и трансформация субъекта, и доступ к истине – но не к истине как истине, описывающей или объясняющей мир и/или субъекта, а к истине, мир и субъекта преобразующей. Именно в силу двойственности адресата «истинствование» не может быть сведено к производству истинных утверждений, к производству констативов, описывающих и открывающих мир. Да, исповедь в качестве истинствования обращена к Богу, знающему субъекта лучше, чем он сам себя знает, к Богу, «и так все знающему заранее»[365], и уже поэтому истинствование не может быть всего лишь оповещением, а его значение не может быть исчерпано функцией сообщения о каком-либо положении дел[366], и, шире, эпистемологически значимой функцией выявления мира и вещей мира[367]. Но в то же время книга «Исповедь» написана ради «братьев» и обращена к «братьям», и как таковая она исходит из любви к братьям, caritas, представляющей собой фундаментальную форму интерсубъективного отношения. В итоге личная история трансформаций души Августина Аврелия, история его обращения, адресованная Богу, оказывается соединена со своеобразным «постскриптумом», с тематизацией и «архивированием» его личного опыта молитвы в обращенном к братьям тексте. Подводя итог своим замечаниям, Деррида пишет, что истинствование – это «свидетельство, быть может»[368].Оговорка «быть может» касается не только публичного и письменного характера августиновской исповеди, подразумевающего «испытание удостоверением свидетельства»[369]
и превосходящего рамки отдельной жизни[370]. Акцент на обращении, на изменении субъекта не просто указывает на практический, а не теоретический характер, свойственный «истинствованию» – ведь практический характер присущ любому речевому акту. Акт facere veritatem творит не истинные утверждения, не изменения положения дел и даже не самого субъекта речи; в нем творится само событие истины – а значит и сам акт истинствования должен обладать характеристиками события, он должен быть совершенно единичным, уникальным, неповторимым. Но что означает «творение» истины? Идет ли здесь речь о праксисе или о поэзисе истины?