— Вы пробовали это раньше? — указывая на вафли, спрашивает он.
— Да, такие вафли — одна из немногих вещей из моего детства, которые можно сейчас купить.
— Но могу поспорить, это были не такие вафли...
Меня вновь оставляют в одиночестве, и троица опять шествует на кухню. Вскоре они появляются, и передо мной на стол кладется пачка с вафлями. Меня начинают тревожить эти уходы и приходы. Я не знаю, что сказать, если все они снова исчезнут.
— Ну так как, вы пробовали такие раньше? — повторяет Лале.
Сидевшие до того собаки ложатся по обе стороны от него, не спуская с меня пристальных глаз.
— Нет, теперь я уверена, что раньше не пробовала.
— В том-то и дело. Понимаете, они из Израиля. Вы ведь это не прочтете, да?
Я переворачиваю пачку, глядя на незнакомые буквы:
— Полагаю, здесь написано на иврите, так что я не прочту, конечно, но могу сказать, это чертовски хорошие вафли!
Первое подобие улыбки.
— Насколько быстро вы можете записывать?
— Не могу ответить на этот вопрос, зависит от того, что именно я записываю.
— Ну, лучше вам писать побыстрее, потому что у меня мало времени.
Первый проблеск паники. Я намеренно не принесла с собой письменные принадлежности, просто хотела послушать историю и обдумать, как буду излагать ее.
Взглянув на часы, я спрашиваю:
— Простите, сколько у вас времени?
— Немного.
— Вам надо быть в каком-то другом месте?
— Да, мне надо быть с моей Г итой.
Я пытаюсь заглянуть в глаза этому хилому 87-летнему старику, только что произнесшему имя своей недавно скончавшейся жены. Он не поднимает головы.
— Мистер Соколов, у меня нет желания вас расстраивать. Если не хотите сейчас беседовать со мной, ничего страшного. Вы угостили меня хорошим кофе, и я наслаждаюсь вашими вафлями.
Но я ему солгала. Это была первая из многих, многих чашек скверного кофе, который сварит для меня Лале.
— Вы не были знакомы с Г итой?
— Нет.
— Хотите взглянуть на ее фотографию?
Я не успеваю ответить, как он вместе со своей компанией вновь поднимается, направляясь к ближайшему шкафу с открытыми полками, на которых помещаются большой телевизор и фотография Гиты и Лале.
Протягивая мне фотографию, он говорит:
— Она была самой красивой девушкой из тех, что я встречал. Я держал ее за руку, глядел в ее испуганные глаза, и я выбивал цифры на ее руке. Вы это знали? Знали, что я был татуировщиком в Освенциме?
Не отрывая глаз от фотографии улыбающейся Г иты (ей лет семьдесят с небольшим), которая сидит рядом с красивым мужчиной, обнимающим ее за плечи, я потрясена, до меня еще не совсем дошли его слова.
Фотография ставится обратно на прежнее место. Я замечаю, что и фото, и телевизор стоят так, чтобы их было хорошо видно из ближайшего кресла с откидной спинкой.
— Раз уж вы пришли сюда, я должен рассказать вам свою историю, да?
— Только если захотите.
Я опускаю взгляд на его охранников, у которых теперь довольно сонный вид.
— Когда-то я был красивым парнем.
Порывшись в бумажнике, он извлекает потрепанную фотографию из паспорта и показывает мне. На меня смотрит красивый улыбающийся двадцатичетырехлетний Людвиг Эйзенберг. Позже он расскажет мне, как после войны изменил фамилию на Соколов, чтобы она звучала «по-русски» и, полагаю, чтобы скрыть, что он еврей. Нет, не просто красивый. Я вижу в нем высокомерие, самоуверенность. Это нагловатый обходительный мужчина, знающий себе цену и знающий, какое место займет в мире.
— Я был маменькин сынок. И всегда это знал, никогда не отрицал.
— И...
— И что?
В течение следующих двух часов я слушала Лале. Это были обрывки историй, воспоминаний, часто произнесенные быстро, взахлеб и почти не имеющие логической связи друг с другом. Он незаметно переходил с английского, по-видимому, на словацкий, иногда на немецкий и время от времени на русский и польский. Малыши не двигались, но постепенно стало понятно, что Лале нервничает, что он устал. Когда он сказал, что был в Освенциме татуировщиком, я перебила его и спросила, что он имеет в виду. Он взглянул на меня как на идиотку. Я не поняла, потому ли это, что я перебила его или просто должна была знать, о чем он говорит.
— Татуировщик. Я был татуировщиком в Освенциме. Выбивал номера, — терпеливо объяснил он. — Я сделал ее номер. Пока выбивал номер, я держал ее за руку и смотрел ей в глаза. — Не было нужды говорить, о ком он рассказывает. — Я понял тогда, в ту самую секунду, что никогда не полюблю другую.
Как и пятнадцать лет назад, впервые услышав эти слова Лале: «никогда не полюблю другую», я и сейчас испытываю ту же дрожь.
Теперь он прижимает к груди фотографию, на которой он с Г итой и которая все это время стояла на столе между нами, словно Гита участвовала в нашем разговоре. Я слышала глухое биение его страждущего сердца. Я чувствовала, как и мое сердце бьется сильнее, сопереживая его горю и боли.
Протянув руку, я осторожно положила ладонь ему на локоть. Рукав его рубашки соскользнул, частично обнажив его собственный номер заключенного. Я уставилась на эти цифры. Он заметил. Я отвела руку, и он закатал рукав и с гордостью вытянул передо мной свою левую руку.