После катастроф 1813 года, добавившихся к катастрофам 1812-го, казалось уже невозможным противостоять коалиции, грозившей Франции миллионом солдат с Рейна, Эча и Пиренеев. Наполеон хочет принести наших детей в жертву своему безумному честолюбию! — кричали семьи от Парижа до самых отдаленных провинций. Гений Наполеона не отрицали, — хуже того, о нем больше не вспоминали, думая только о его страсти к войнам и завоеваниям. Ужас, который испытывали некогда перед гильотиной, теперь испытывали перед войной. Повсюду говорили только о полях сражений Испании и Германии, о тысячах раненых, больных и умиравших без лечения на полях Лейпцига и Витории. Наполеона представляли демоном войны, жадным до крови, находившим удовольствие только среди руин и трупов. Отвратившись после
десяти лет революции от свободы, теперь, после пятнадцати лет военного правления, Франция отвращалась от деспотизма и пролития крови от одного конца Европы до другого. Насилие префектов, забиравших сыновей из народа через конскрипцию, а сыновей высших классов через почетную гвардию, мучивших требованиями субсидий семьи, сыновья которых уклонялись от призыва, применявших мобильные колонны для поимки прячущихся уклонистов, зачастую обращавшихся с французскими провинциями как с провинциями завоеванными, забиравших посредством реквизиций одновременно продовольствие, лошадей и скот; подозрительная полиция, за малейшие выступления произвольно запиравшая под замок и всегда, казалось, присутствовавшая даже там, где ее не было; глубокая нищета в портах, случившаяся из-за абсолютного закрытия морей; тысячи иностранных штыков, не пропускавших ни одного тюка с товарами через сухопутные границы, некогда открытые нашей коммерции; наконец, всеобщий ужас перед вторжением — все эти невзгоды, проистекавшие от одной непререкаемой воли, были жестоким уроком, который лишил силы другой урок, — полученный от несчастий революции, — и который, не сделав Францию республикой, заставлял ее желать либерально-конституционной монархии.
Давно забытые партии начали показываться вновь. Революционеры волновались, но, по правде говоря, безрезультатно. Начинали возвышать голос и заставляли к себе прислушиваться роялисты, сторонники дома Бурбонов, воодушевленные надеждой и теперь гораздо более многочисленные и более смелые, чем революционеры. Франция почти забыла Бурбонов, от которых ее отделили эпохальные события, и к тому же она опасалась их образа мыслей, их образа жизни и их злопамятства. Однако, отвратившись от империи и продолжая отвергать республику, страна начинала понимать, что сдерживаемые разумными законами Бурбоны могут доставить средство избежать как деспотизма, так и анархии. Впрочем, только самые просвещенные умы заходили в мыслях так далеко; обычные люди слушали разговоры о Бурбонах, чтобы не слышать разговоров о войне, которая пожирала их детей, увеличивала подати и препятствовала коммерции.
Верный признак того, что режиму грозит опасность, всегда можно обнаружить в умонастроении чиновничества. В 1813 и 1814 годах чиновники Империи были печальны, обескуражены, подавлены. Высшим чиновникам опасность придала некоторую независимость. Они уже говорили Наполеону в конце 1812 года и всё чаще повторяли в конце 1813-го, что без мира все погибнут — как он, так и они. Высшие чины среди военных, которых он осыпал благами, не давая ими наслаждаться, молчали, выказывая мрачное недовольство, или жестко говорили, что для продолжения войны не осталось никаких ресурсов. Два самых здравомыслящих человека в армии и в правительстве, Бертье и Камбасерес, не скрывали подавленности. Бертье был болен; Камбасерес ударился в религию, что было явным следствием глубокого уныния, ибо совсем не отвечало его прежним склонностям. Храня молчание с Наполеоном, как обыкновенно ведут себя в отношении неисправимых, он только просил позволить ему удалиться, дабы окончить дни в покое и благочестии. Другие, менее покорные люди, более открыто проявляли свой гнев. Ней проронил несколько гневных слов, Мармон воспользовался прежней близостью, чтобы высказать свое мнение, Макдональд выказал свои чувства со свойственной ему смесью тонкости и грубоватой простоты, Коленкур повторил свои слова с присущей ему смелостью и своеобразным уважительным высокомерием. И у всех на устах было только одно слово — мир. Наконец, Мария Луиза не высказывала мнений, ибо не знала, кто прав, кто виноват, а только плакала, страшась за себя, за сына и за Наполеона, которого тогда любила, как любит молодая женщина единственного мужчину, которого познала.
Мысль о мире, преследуя Наполеона горьким упреком, докучала ему тем более, что теперь он чувствовал, что не получит его, даже если захочет, что этот долго отвергавшийся им мир убежит от него, когда он за ним погонится. Европа, конечно, только что честно предложила возобновить переговоры, но, вероятно, не станет настаивать на своем предложении, как только узнает о слабости Франции, которую невозможно долго скрывать. Поэтому Наполеон не верил в возможность заключения