Перед написанием "Тайного тайных" я много ездил по Советской России, видел людей изумительнейших. Я слушал их и думал: "Они свершили поразительные героические дела в недавнем прошлом, и чувствуется, что не остановятся на этом, что и в дальнейшем будут совершать подвиги изумительнейшие!" И среди этого великого множества людей меня привлекали самые маленькие — не по росту, а по общественному положению. Если уж они охвачены не совсем даже понятной им тягой к героизму, к свершению чего-то большего в моменты, когда даже они не очень понимают самих себя, то что же они способны свершить, когда поймут, осознают, увидят свой рост?
"Тайное тайных" преследовало меня, я писал, отказавшись от всех своих прежних изобразительных средств, которые применял в книгах "Седьмой берег", "Дыхание пустыни", "Экзотические рассказы", "Пустыня Тууб-Коя". "Тайное тайных", помимо тех общественных задач, которые я вкладывал в нее, — борьба с пошлостью и мещанством, возвышение быта простых, маленьких людей, — была и своеобразной творческой лабораторией писателя.
Я жил тогда на Тверском, в полуподвале. Воронский как-то пришел, не застал меня и решил подождать. По столу была раскидана корректура новой моей книги "Тайное тайных" — рассказы: "Жизнь Смокотинина", "Полынья", "Ночь", "Поле", "Плодородие" и повесть "Бегствующий остров". Воронский стал читать. Когда я вошел, он, прерывисто вздохнув, умильно поглядел на меня и сказал:
— Книжка будет иметь успех. Даже, возможно, вызовет подражание, а критики тебе влепят так, что ты не скоро очнешься. Зачем это название "Тайное тайных"? Претенциозно и уводит в сторону от темы.
Я не очень-то поверил Воронскому, полагая, что "Тайное тайных", как и прочие мои книги, пройдет с двумя-тремя рецензиями, где-то напечатают рисунок, изображающий мое круглое лицо с короткими баками, коротенькие ножки, — и я начну писать следующую книгу. Впрочем, я объяснил, как мог, Воронскому смысл своей новой книги, — и название тоже. Герои мои плохо понимают себя, а значит, плохо могут объясняться. Отсюда в них много тайн, которые для других, более общительных людей, не являются тайнами. Неумение ясно выразить свою мысль и стремления — большое несчастье. Оно делает человека замкнутым, скрытным, глухим и раздраженным. Надо быть более внимательным к человеку, надо видеть человека и надо уметь разрушать тайны сердца, делая из тайного явное! Надо помочь маленьким людям, рвущимся к свету.
Я говорил поспешно, с волнением. Моя речь и резкие движения, видимо, захватили Воронского. Он часто вздыхал, вскакивал, садился, тер тыльной стороной ладони подбородок, таращил на меня светлые глаза. В полуподвале было сумрачно, прямо против окон скрипела соскочившая с петель железная калитка, заглушая звуки трамвая. Этот язвительный, тягостный скрип как бы отрезал улицу, а именно она-то и нужна мне, именно об ее горестях и радостях говорил и писал я!
Предсказание Воронского сбылось. После появления рассказов "Тайное тайных" на меня самым жестоким образом обрушилась рапповская критика. Мне никак не представлялось, что "Тайное тайных" вызовет целый поток газетных статей, что меня обвинят во фрейдизме, бергсонианстве, солипсизме, проповедь бессознательного и что вскоре, глядя на обложку книги, где были нарисованы почему-то скачущие всадники, я буду с тоской думать: "Не от меня ли мчатся мои герои?"
Говорят, мать из всех своих детей наиболее любит самого уродливого. Если верить критике, самой уродливой моей книгой было "Тайное тайных", — и я очень любил ее. Может быть, и не все критики были неправы и крупные недостатки имели место в "Тайное тайных", но это был воинственный и симпатичный мне урод, как воинствен и симпатичен был Квазимодо на фоне благообразного, сурового и упорядоченного Собора Парижской богоматери.
Во-первых, книга "Тайное тайных", как мне казалось, спорила с "Серапионовыми братьями", а значит и с моими прежними воззрениями. Книга отрицала орнаментализм и другие словесные и смысловые изощрения, которыми некоторые из нас были так богаты в ранних произведениях. Вдобавок надо принять во внимание и то, что я был богат этими изощрениями и до "Серапиоиовых братьев": моя первая книжка рассказов "Рогульки" тому доказательство. Я не перепечатываю ее теперь, — рассказы, по-моему, слабы; надеюсь, читатель поверит.
Отказаться от этого мне было нелегко. Сложность фраз и высокое словесное мастерство, которого мы добивались, — в дни войны, голода, холода, в дни больших потерь и страданий, — укрепляло и поддерживало нас в борьбе за искусство. Да и немало произведений, написанных в 20-х годах этим изощренным стилем, превосходно передавали революционную атмосферу тех дней. Это не значив конечно, что этот путь был единственным и главным: Фурманов и Серафимович шли другим путем, на который позже мы и сами вышли или во всяком случае пытались выйти.
Недавно один писатель, творческие пути которого были в какой-то степени сходны с моими, вспоминая импрессионистический, взлохмаченный стиль прозы тех наших дней, сказал: