Смерть настигала людей повсюду: на улице они падали, чтобы никогда больше не подняться; в домах засыпали, чтобы больше никогда не проснуться; на заводах умирали во время работы. Транспорта не было, и обычно трупы везли на салазках один-два родственника покойного. Часто, полностью обессилев на долгом пути к кладбищу, они бросали тело на полдороге.
В таких условиях потеря продовольственной карточки была равносильна смертному приговору. Самые сильные эмоции проявлялись при затруднениях с едой или спорах о ней. Эпизод, о котором повествует учительница Елизавета Шарыпина, показывает, что пережило тогда большинство ленинградцев. Однажды в булочной она увидела женщину, ругавшую и осыпавшую ударами мальчика лет десяти. Тот сидел на полу с ломтем черного хлеба во рту. Женщина только что получила свой ежедневный хлебный паек из рук продавца и на секунду оставила его на прилавке. Мальчик, доведенный голодом до безумия, стащил хлеб и, сев на пол, стал есть, бесчувственный к сыпавшимся на него ударам. Когда Шарыпина попыталась успокоить женщину, та разрыдалась и рассказала, что своего единственного ребенка отнесла в морг несколькими неделями раньше. Наконец Шарыпина уговорила бывших в булочной людей отщипнуть по кусочку от своих пайков для этой женщины. Потом Шарыпина обратилась к мальчику. Тот сказал ей, что отец его на фронте. Мать умерла от голода. Осталось двое детей, он и его младший брат. Они жили в подвале разрушенного при бомбежке дома. Шарыпина спросила, почему они не пошли в детский дом. Мальчик ответил, что они ждут отца. Если они уйдут в детский дом, то их вывезут из Ленинграда и они больше никогда его не увидят.
Это было самое худшее время. Во вторую зиму блокады снабжение продовольствием организовали лучше. Но то, что, было пережито ленинградцами в полной изоляции, сделало их, всегда чувствительных к своей истории и традициям, чрезвычайно привязанными друг к другу. Местная солидарность стала очень сильна. Как сказала в конце войны одна семнадцатилетняя школьница: “Все мы, ленинградцы — одна семья, крещеная чудовищной блокадой. Семья, объединенная пережитым нами горем, одними надеждами и ожиданиями”.
В других регионах страны дело обстояло лучше, но ненамного. Немецкое вторжение полностью разрушило экономическую жизнь. Мобилизационные планы предусматривали, что некоторые промышленные предприятия в случае войны должны быть переведены на выпуск военной продукции, но эти планы строились на предположении, что война будет короткой, наступательной и станет вестись на территории противника. Позднее Виктор Кравченко, в то время служащий Наркомата черной металлургии, рассказывал:
“По службе я ежедневно общался с комиссариатами, отвечавшими за состояние заводов, ресурсов и рабочей силы. Очень быстро выяснилось, что за двадцать два месяца передышки с момента заключения нацистско-советского пакта о ненападении в Кремле никто не позаботился о планах эвакуации людей и имущества. Инициативу, разумеется, могли проявить только верхи. Любой другой, кто поднял бы этот вопрос, был бы обвинен в “пораженчестве” и “распространении деморализующих слухов”… Когда началась оборонительная, невиданная по тяжести война, мы оказались совершенно беспомощны. С самого начала мы вынуждены были до всего доходить своим умом — как организовать эвакуацию, мобилизацию, партизанские отряды во вражеском тылу”.
Но еще в начале тридцатых годов выяснилось, что плановая экономика лучше всего проявляет себя именно в импровизации, а не в планировании. С первых дней войны начался перевод промышленности на военные рельсы. В Москве завод, производивший детские велосипеды, начал делать огнеметы, на штамповочных заводах, изготовлявших ложки и скрепки для бумаги, производились шанцевый инструмент и части противотанковых гранат. Завод пишущих машинок стал выпускать автоматические винтовки и амуницию. В Челябинске знаменитый тракторный завод быстро освоил производство танков. С Харьковского дизельного было переброшено оборудование, а рабочие прибыли со Сталинградского тракторного завода.