Однако и Дубаков со своей высоты видел ничуть не больше и понимал не лучше. Он был в таком полусонном состоянии, когда мысли необычайно остры, но спутанны, – как комок проволоки или гитарных струн, подумалось ему. В этих бесконечных белых пространствах полярной ночи было одно фундаментальное противоречие: хорошо, но при этом совершенно невыносимо. Это как-то надлежало обдумать, не выходя из полусна, то есть не включая тормоза. При торможении мысль начинала козлить, и получалось опять все то же самое – только снежная бесконечность, тогда как в полусне что-то мерцало. Иногда Дубаков начинал понимать, что летит над полюсом, что еще немного – и они пролетят точку, из которой торчит земная ось, и у него началась вдруг недолгая, но необыкновенно сильная эйфория, описанная тем же Войскунским в той же «ЭЭ». Должно быть, это и был полюс – все под нами, некоторые вверх ногами. За последние сто лет человечество достигло феерического прогресса, никто в 1837-м, когда в результате шпионского заговора убили Пушкина, и представить не мог, что век спустя над Северным полюсом полетит железная машина с тремя русскими. У прогресса были, конечно, издержки, ужасное в четырнадцатом, серьезные риски сейчас. Но в целом человек по итогам последнего столетия звучал гордо. В том, что вокруг, вниз и вверх, не было ни одной живой души, – и быть не могло, потому что это место для живых душ не предназначалось, – был особенный повод для восторга. Они, именно его страна, совершили вылазку на те территории, где смертные прежде не бывали, они сделали то, для чего рождены, – вышли туда, куда не ходил никто. Россия была для этого придумана, это было место во всемирном разделении труда. Другие совершали штуки попроще – совершенствовали все, чем обставляют скучную, тщетную и потную жизнь. Дома́ там, подушки… А они выпрыгнули за грань, и их страна, никогда не умевшая просто жить, теперь нагоняла собственное предназначение.
Но полюс кончился, и на Дубакова волной наплыло новое состояние.
Это была грусть, примерно такая же, как под Хабаровском, после возвращения с Квятом, но как бы возведенная в куб. Тогда они были в городе, среди жилых помещений, и даже пара техников встречала их. Теперь же кругом было только вечное полярное солнце и просвеченный им туман, бессмысленная вечность, в которой нечего было делать, и бесконечное одиночество самолета. Сюда, наверное, не могла залететь даже самая сумасшедшая птица, вниз не заносило самого отчаянного рыбака; здесь мир, где никто никого не мог пожалеть, и Дубакову стало так жалко себя, как не бывало и в детстве. Беспредельная, безмерная печаль была во всем, что делали люди, и во всем, что они о себе думали. Должно быть, последняя человеческая мысль, возникающая перед смертью, – ужасная жалость и к тем, кто ушел, и к тем, кто остается, не говоря уж о себе. Еще, наверное, сожаление о небывших и уже невозвратимых возможностях. Сейчас они как бы репетировали смерть, все предшествующие ей состояния; и совсем уж последнее, что успевает уловить сознание, – безнадежная грусть, без злобы, без силы, грусть, которую изображают обычно лиловой, а она вон какая, золотистая…
Бедный АНТ проходил сейчас какой-то последний слой эфира. В мировом эфире есть слой печали, который соединяет всех; колебания этого слоя заставляют детей плакать во сне, а собак выть на луну, предполагаемый источник этих чувств. Когда колеблется печальный слой эфира, у меланхоликов текут беспричинные слезы, а лунатики выходят на крыши даже средь бела дня. Особенно это чувствуется в местах, где нельзя жалеть себя, – в казармах, тюрьмах, в брачных постелях. Вероятно, это был полюс.
Но это не был полюс – Чернышев поднялся чуть выше. А там они пролетели и точку, из которой торчит земная ось.
На короткий миг они почувствовали, что смысла нет ни в чем вообще, что где нет человека – нет и смысла, что, даже если добраться до самой высокой каменной вершины, которая выше Эвереста, – ну и что? – там ничего не будет, кроме камня. Даже если ты достроишь Вавилонскую башню, то сможешь утешиться только тем, что свысока посмотришь оттуда на землю; но парадокс в том, что земли оттуда не видно. Вот так и полюс: он занимает столь мало места, что фьють – и нету, и опять пошла окружающая его грусть.
Дубаков почувствовал такую бессмыслицу всего, что ему надо было срочно увидеть или услышать другого человека. Он повернулся к Чернышеву.
– Полюс прошли, – сказал Чернышев.
– Да уж чувствую.
– Что чувствуешь?
– Законную гордость, – сказал Дубаков.
– Ага, – равнодушно сказал Чернышев. – А я чайку попил бы.
– Сказано – сделано, – радостно сказал Дубаков и налил ему колпак лимонного чая из термоса.
– Пора шефа будить, – заметил Чернышев.
Дубаков растолкал Волчака, который спал удивительно глубоко и спокойно, хотя на лице у него было выражение полного непонимания, даже, пожалуй, обиды.
– Алло, Долли! – сказал Дубаков. Все-таки они готовились. – Мы пролетели полюс.
– А? – переспросил Волчак. – Дура! Что ж ты меня не разбудил!