Сколько помнит себя, была война, была борьба. Не на жизнь, а на смерть. У него не было детства, не сложилась юность. Он не умел танцевать, неуверенно, неловко чувствовал себя в ресторане, среди штатских, ему трудно было разобраться в меню… Потому что всю жизнь был солдатом. Он знал, как звенит, хохочет и душит смерть, знал вкус собственной крови, видел тысячи смертей. Страна жила в тяжелом напряжении: быть или не быть. Жердин всегда либо готовился к войне, либо воевал. Он не щадил ни себя, ни других. Не мог, не имел права быть ни мягким, ни ласковым. Отметал, отбрасывал эти чувства. Потому что они мешали воевать. Стремился только к тому, чтобы быть справедливым. Никогда не думал, не интересовался, как и что думают о нем подчиненные, его не заботило отношение высокого начальства. Просто он отдавал себя службе всего, целиком; ради победы он готов был отдать свою жизнь. В каждом солдате и командире он хотел видеть ту же самую готовность. Он требовал этой готовности. Потому что без нее нельзя победить. Оттого загрубел, характер сделался жестким и неподатливым.
Но толкнулась в душу ласковость… И Жердин понял, догадался, что не сумеет быть ни ласковым, ни добрым. Испугался. Он готов был обвинить себя…
Но виниться было не в чем. Просто такое выдалось время, такая была должность.
Генерал Жердин увидел, что все стоят. Полковник Суровцев сутулился, ни на кого не глядел. Он думал. На виске спешила, торопилась тоненькая жилка. Снова толкнулась мысль: «Генерала ему…» Расстегнул на безрукавке верхнюю пуговицу, сказал тихо:
— Всем отдыхать до семи ноль-ноль.
Взглянул на часы. Они показывали без четверти семь.
— До девяти, — поправился он и кивнул.
Когда все вышли, сказал:
— Григорий Ильич…
Полковник Суровцев смотрел устало, Жердину показалось — грустно. Все тот же домашний шарф… И тот, и не тот… Новый, что ли? Неожиданно для самого себя сказал:
— Курсантом я носил пуховые перчатки. Великолепные перчатки… Мама присылала.
У полковника Суровцева дрогнули брови. Осторожно поправил шарф.
Жердин спросил:
— Новый?
И вдруг заметил в глазах начальника штаба виноватую застенчивость. Словно его уличили…
— Понимаете… — выговорил Суровцев и замялся. Но тут же, видимо не желая или не в силах скрыть своей радости, заспешил, заторопился: — Понимаете, жена прислала. Ума не приложу, где это она могла…
И улыбнулся доверительно.
Жердин понял вдруг: как ни суров человек, в нем живет тоска по ласке, он всегда ответит на добро добром. Надо лишь не потерять этого чувства. И, радуясь, что все это в нем есть, не потеряно, не утрачено, потянулся через стол:
— Григорий Ильич… Я сейчас все думал, что по характеру, по натуре своей — дурной человек.
Суровцев поднял голову:
— Вы? Михаил Григорьевич…
— Да, да. Вот сейчас вы сказали о жене… Я все понимаю. Хочу и порадоваться вместе с вами, и поделиться. А слов нет. Это почему? Ценю вас, намерен ходатайствовать о присвоении вам генеральского звания, а доброго слова вымолвить не умею. Надо ведь не только чувствовать, но и выражать!..
— Генерала — это зря, — тихо сказал Суровцев.
Наверху тяжко рвануло. За дверью сердито сказали:
— Командующий отдыхает. До девяти ноль-ноль.
Суровцев повторил:
— Зря. — И нахмурился.
— Простите, Григорий Ильич, это я знаю лучше. А все говорю к тому, что страшно сделалось за самого себя. Только в чем дело — война?
Суровцев кивнул:
— Война. Но вот — дурной иль хороший… Вы знаете, дурной человек никогда не признается в этом даже самому себе.
И Жердин, точно сбрасывая с плеч тяжелую ношу, выдохнул облегченно:
— Спасибо.
Поднялся, вышел из-за стола. Сунул руки в карманы безрукавки, низко опустил голову. Минуту смотрел на свои сапоги. Медленно повернулся, прошел из угла в угол, остановился напротив Суровцева. Сказал, как будто подвел черту:
— Война. — Вскинул голову, подступил ближе: — А кончится, победим, уцелеем… Тогда-то как? Другими станем?
Суровцев раздумчиво покачал головой:
— Едва ли… Тогда мы станем готовиться к новой войне. Ведь не дадут нам спокойно пожить!
И тоже поднялся. Глянул прямо и строго.
Наверно, его слова застали Жердина врасплох — скулы повело точно судорогой.
Они стояли друг против друга, их разделял только стол. Генералу Жердину хотелось крикнуть, возразить, заставить взять слова назад. Потому что больше всего на свете ненавидел войну. Однако понимал, что Суровцев прав: они всегда будут либо воевать, либо готовиться к войне. Всегда останутся вот такими… Наверно, новое поколение военных будет интеллектуально выше, будет хорошо разбираться в искусстве, в литературе… Но военный никогда не станет похож на музыканта. Потому что главное дело его — война.
Суровцев сказал:
— По-моему, надо сознавать нужность нашей профессии. А если приходит в голову покаянная мысль, значит, не такие уж мы плохие. Просто не имеем права быть другими, — подумал, пожал плечами: — Вот и все.
Жердин кивнул. Потом сказал:
— Григорий Ильич, давайте выпьем. По единой, а? Понимаете — запросилось…
Суровцев глянул на командующего то ли удивленно, то ли недоверчиво. Кажется, понял… Собрал на лице морщинки — улыбнулся: