Чужим я пришел к вам и, как паршивая овца, гонимый и одинокий, погибну. Я оставил все, что было мне близко. Дом мой был тесен и беден, но мне было в нем тепло и спокойно. Я покинул его — и ничего не получил взамен. Я повис в воздухе… Я оторвался от родной земли и стал чахнуть, как дерево с подрубленными корнями. Ведь я буня, простой мужик, который принес свое живое сердце, согретое у деревенской лежанки, к вам, в ваш мир, где ценятся только те люди, которые смогли сразу же вырвать свое сердце, пока оно еще не созрело, или спрятать его. А я оставался все тем же буней, и для меня не было иного выхода, как замкнуться в себе и в одиночку искать свое счастье, без вас или даже наперекор вам, или, взяв в руки посох, идти к морю, туда, где в бурях, в борьбе с волнами, пиратами и голым бесплодным камнем вырос и окреп благородный род Паштровичей.
Словно запах ладана от древних одежд, поднимаются в моей душе старые предания, которые мне рассказывал долгими зимними вечерами мой дед… С превеликой гордостью и печалью говорил он о нашей родной земле, где день и ночь слышится неумолчный шум моря, где поют ветры, где человеку трудно жить, но зато легко умереть геройской смертью; рассказывал он и о святом Стеване Штиляновиче, сербском деспоте, который тоже был из рода Паштровичей, человеке большого и доброго сердца. В годы, когда голод царил в Баранье и Толне, он открыл свои житницы и амбары беднякам; и когда он умер, черви не тронули его тело.
«Запомни, сынок, — говорил мне дед, откидывая со лба седые волосы, — потому мы буневцы и море любим, и волны спелой пшеницы, и привольную жизнь своих хуторов, что здесь свободно гуляет ветер и еще потому, что земля здесь, кроме бога, покоряется только богатырской руке. И если буневец от нее оторвется, не будет ему ни счастья, ни покоя…»
Я покинул все это — и громкие оклики пастухов, далеко слышные в просторах пастбищ, и тихую песню в сумерках под скрип колодезного журавля, и звон колокольчика барана-вожака; я оставил веселые праздничные обряды, я отвык засыпать, зарывшись головой в шуршащую солому, я забыл запахи желтой глины, горячей печи и аромат свежего хлеба и полевых цветов; я ушел от объятий крепких трудовых рук. Я утратил здоровый деревенский сон, меня уже не будит бодрящий холодок рассвета, я разучился по звездам определять время и предсказывать погоду…
Что вы дали мне взамен этого? Беспокойство, горячку, погоню за призрачным счастьем, утонченными страстями, постоянный пьяный угар!
Я носил в своем сердце тоску по идее, в которую я бы поверил, тоску по живой душе, которую я мог бы полюбить. Но видел вокруг себя лишь зияющую пропасть.
Вам этого не понять. Потому что вы и я — это не одно и то же. Мы только лгали друг другу, что мы заодно, бесконечно лгали. И эта ложь, это притворство стоили мне жизни…
Гости постепенно разошлись. В столовой остался только Прекайский, впервые не ушедший вместе с женой, и Эржика. Мать ее провожала гостей и извинялась за мужа, который «пьян в стельку и несет всякую чушь». Потом и Эржика ушла в свою комнату, легла в постель и, накрывшись с головой одеялом, заплакала от боли и стыда.
Паштрович тихо продолжал:
— …Я повис в воздухе. Я оторвался от родной земли… Я гибну, и нет мне спасения… — Он взглянул на Прекайского, который слушал его очень серьезно, от волнения проводя рукой по своим волосам. Он обдумывал, что ответить другу.
Паштрович огляделся по сторонам, и, заметив, что они остались вдвоем, удивился. Неожиданно он вспылил:
— А где цыгане? Сейчас же верните цыган! Я хочу петь и плакать. Пусть нам сыграют что-нибудь нашенское! Да, Стева?
Но Стева тоже собрался уходить. Паштрович опрокинул в рот еще рюмку и стал, фальшивя, напевать под нос какую-то народную песню.
— Как тебе не стыдно, ты разогнал гостей своими мужицкими выходками! Дикарь!
Маленькие, глубоко запавшие глаза Паштровича сверкнули, опущенные усы вздрогнули, и он запустил в жену бокалом. Она взвизгнула, а бокал разбился о люстру, висевшую над столом.
Прекайский быстро оделся и пустился наутек от Паштровича, который долго топал за ним по ночным улицам.
На следующий день начались розыски адвоката Паштровича, который словно сквозь землю провалился.
Через день приехал с хутора его свояк Йова Матич и сообщил, что Стипа, весь ободранный и грязный, накануне пришел к ним. Сейчас он изводит всех просьбами дать ему крестьянскую одежду и плуг. Он хочет колоть дрова и пахать, хотя пахать еще рано. Говорит, что господа срубили его под корень и что он больше не вернется в город. Жену ругает последними словами, а когда ему говорят о дочери, то плачет и просит не дать ей умереть с голоду.
Прекайский и врач из магистрата поехали за Стипой; они встретили его на дороге. Без шапки, запыхавшийся, он шлепал в сапогах по подтаявшему снегу, таща за собой срубленный ствол акации. Он вежливо поздоровался с ними и с улыбкой сказал, что это дерево, к сожалению, на дрова не годится и из него нельзя сделать подпорки для винограда и что здесь очень чистый воздух. И еще — что у него теперь не болит голова и что он начнет новую жизнь.