Разжав наконец сведенный судорогой рот, она испустила страшный вопль и проснулась. Она была вся в холодном поту. Испуганный Гектор выл у двери. Сердце Веры билось, и казалось, что его гулкие удары наполняли всю комнату. «Мне все приснилось, — убеждала она себя, — мне все приснилось, это неправда, я не горела!» Она торопливо ощупала вялую грудь, покрытый неживой кожей живот. «Нет, я горела, я горела тогда, а не сейчас. Все правда, все». Через окно пробивался слабый предрассветный сумрак. «Гектор не перестает скулить. Надо его впустить, приласкать, успокоить, не то он разбудит Мэнэнику, она прибежит смотреть, не стряслось ли со мной чего-нибудь. Давно я не видела этого сна. Вначале он мне все время снился, но не так явственно. Мне снилось пламя. Иди сюда, Гектор. Ничего, все в порядке. Вот так, ложись на спину, я почешу тебе животик, дай твою хорошую, мягкую лапку. Сам видишь, ничего не случилось. Повиляй хвостиком, попрыгай и уймись… Как рано, ох как рано. Надо чем-нибудь заняться, отвлечься, ведь «это» тоже кануло в прошлое, оно не принадлежит мне, так же как мои былые радости; мое тело отмечено клеймом, но ведь в старости я все равно стала бы такой, а старость неминуемо наступает. Надо скорее найти себе какое-нибудь дело, забыться. Писать еще невозможно — темно. Все спят — и птицы и кролики, так что я не могу начать свой день, как обычно. Вот я и стала походить на Сабина — все должно происходить по заранее заведенному порядку. Почитаю сперва. Книга о Ван-Гоге здесь, на ночном столике. Нет, не могу, его безумие кажется заразительным. Японские хокку, которые мне одолжила Адина, будто отдавала свое самое ценное сокровище. Но они не находят отклика в моей душе, как не находили и вчера, до этого ужасного сна. Будто я беру в руки росу, она чуть увлажняет пальцы и тотчас же испаряется. По-видимому, я огрубела, мне нужны более сильные ощущения, более четкие мысли. Как медленно светает. Наведу-ка я порядок в ящиках стола. За этим делом время быстро пролетит. Собралось столько хлама: старые письма, фотографии и эскизы, огрызки ластика, негодные кисти. Все надо выбросить. В первую очередь мои фотографии. Не хочу знать, какой я была». Вот она, точно Ника Самофракийская, стоит на скале в Мангалии, настолько уверенная в своей красоте, что и не думает выставлять ее напоказ, считает естественной и заслуженной. Это изображение можно разорвать на четыре, восемь, сорок мельчайших частей, чтобы Мэнэника не обнаружила их в мусорном ящике и не стала причитать. «Где-то есть еще одна, у Паула, если его жена не наводила порядок и не расправилась с его былыми увлечениями; а может быть, сам он «убирал» ящики, как я сейчас. Паул меня очень любил в ту пору. Я тоже! Как неудержимо меня влекло к нему, каким он мне казался необыкновенным, голова будто высечена из черного мрамора, тело изящное и в то же время очень сильное — из черного дерева; его порывы напоминали страстного, упрямого подростка, а голос был таким глубоким, что его отзвук носился в воздухе, как эхо долгого колокольного звона. Когда я его увидела после двухлетнего перерыва, он мне уже не показался ребячливым, а примитивным, диковатым великаном, косноязычным. Даже голос его мутил спокойные водяные глади, как брошенный в озеро камень. Неужели солнце и море придавали ему тогда красоту? Может быть, он был таким прекрасным в моем воображении тем летом, потому что меня переполняла любовь, любовь, которая должна быть отдана кому-нибудь, преобразить любимое существо и пасть перед ним ниц.
Оказывается, я помню, что любила его, так же как знаю наизусть, например, выученную в свое время таблицу умножения. Что я испытывала, когда любила его? Ощущения припомнить я не могу. Как бы я ни старалась вызвать хоть какой-то отголосок того чувства в груди, в сердце, в том, что принято называть душой, все молчит, как молчит разбитая скрипка».
Солнце будто сразу загорелось между двумя тополями у калитки — красное, круглое, четкое, без лучей, огненное пятно на краю горизонта — гордое, величавое.