Вера теперь писала мало, только когда выкраивала время между посещениями Сабина. Доктору хотелось, чтобы она постоянно была при нем. Он всякими правдами и неправдами старался ее удержать подольше: никто, утверждал он, не умеет готовить лимонад так, как она, Марта в этом ничего не смыслит; но лимонад он должен пить только через полчаса, и, если приготовить сейчас, он потом станет невкусным. И подушки Марта не умела поправлять так, как Вера, она годилась только для того, чтобы приподымать его своими сильными руками, а если Вера уйдет утром и вернется не раньше вечера, он пролежит весь день в неудобной позе и у него будет ломить поясницу. «Он очень одинок, — думала Вера, — а приятели, которые приходят к нему, они ведь мужчины. Хоть он и старик, ему необходимо женское общество, а я единственная женщина, переступающая его порог, не считая, конечно, Марты, но ее даже самый снисходительный человек не назовет женщиной. Несмотря на мой вид — он к нему привык за столько лет — во мне, должно быть, сохранилось что-то женственное, благотворно действующее на него. А может быть, он тоскует по дочери, давным-давно живущей за границей, и воображает, что именно дочь сидит у его постели».
…Сочная высокая трава покрыла склоны холмов. На вершине холма, где работала Вера, полдень был наполнен таким звонким покоем, что ей хотелось, чтобы все застыло или чтобы она застыла в этом полудне и никогда не видела, как с наступлением сумерек краски постепенно сгущаются, а перед закатом становятся богаче — солнце укладывается спать в кроваво-красные с лиловатым отливом простыни. Она работала запоем в полдень, когда раскаленное добела солнце посылало на землю ровный, сильный, беспощадный свет. Тогда ярко горели маки, поблескивали васильки, а легкий серебристый пушок одуванчика трепетал в сверкающей свежей траве. Последние капли влаги поглощались жарой, и любая травинка, любая веточка, любой листочек или ствол дерева выписывались удивительно четко и подробно. Вера не искала больше широких перспектив. Она ставила мольберт у какой-нибудь лощинки и пыталась уловить кипящую там жизнь, похожую на зажатую в ладонях драгоценность; ее не занимали окружающие долины, она не обращала внимание на то, что лощинка тянется дальше и превращается то в ущелье, то в лужайку между пологими склонами. Ее пьянило богатство красок, сочных, блестящих, которыми лето щедро наделило палитру природы. Она с необычным наслаждением выжимала из тюбиков кармин и ультрамарин, глубоко обмакивала кисть, клала на холст крупные, тяжелые мазки. Порой она, подобно китайскому граверу, подолгу корпела над какой-нибудь незначительной деталью, над оттенками, не поддающимися никакому определению, над штрихами, казавшимися только что изобретенными, и поэтому одна картина не походила на другую. Веру несколько беспокоили резкие перемены собственного видения, независимость, с которой ее рука работала, будто подчиняясь чужой воле, — она замечала это, лишь закончив картину. Но попытки унять волнение, совладать с собой оказывались тщетными. Не называется ли это потерей творческой индивидуальности? Или это обман зрения? Она уходила из дома с твердым намерением писать далекий холм, где была овчарня, с его округлыми линиями, с белыми ягнятами, и четыре дня подряд ей преграждали дорогу те самые березы, которые осенью заставили ее помучиться над призрачным дождем их блекло-золотистых листиков. Теперь ей казалось, что небо спускалось на землю по сверкающим ступенькам из зеленых трепещущих листьев, что березки приносили его на белых руках ветвей, призывно простертых к нему. Непременно надо изобразить это небо, принесенное на землю белыми руками.
После работы она обычно заходила домой, переодевалась, прислоняла картину к стене, чтобы посмотреть на нее по возвращении свежим глазом, и отправлялась к Сабину. Но в тот день, когда удалось закончить березки, она испытала столь сильное волнение, радость и в то же время тревогу, что, минуя свой дом, пошла прямо к Сабину с холстом под мышкой; руки ее были перепачканы красками, к платью пристали травинки и соломинки, широкополая шляпа защищала ее от солнца.
Доктор, опершись о спинку кровати, наблюдал через окно за бегом маленьких, резвых облаков. Вера поставила картину на стул перед ним. Сабин долго смотрел на холст, затем, будто отвечая неведомому призыву, медленно, с трудом приподнялся, чтобы лучше разглядеть его. На большом усталом лице заиграла улыбка.
— Вот оно, наконец, Вера, вот оно… это… Спасибо, что принесла.
Больше он ничего не смог сказать. Вера почувствовала, что начинает успокаиваться. Не всегда доктор разделял ее вкусы; прошлым летом и прошлой осенью его сбивали с толку картины, которые нравились ей, но теперь его волнение воспринималось как одобрение. Она стала готовить чай, двигаясь быстро и раскованно. Ей казалось, что в душе звучит песня.
— Завтра я буду сидеть в кресле у окна, — медленно произнес доктор. — Я ведь поднялся без посторонней помощи. Буду сидеть в кресле и смотреть во двор. А затем буду любоваться картиной. Ты оставишь ее, не правда ли?