Уехала, не попрощавшись со мною… Наверное, это было бы ей тяжело. Еще не заглянув в письмо, я понял ее решение: рвать так рвать… Потом начал читать письмо. В нем была целая исповедь. Лена писала мне о постоянно жившем в ней предчувствии, что мы не сможем быть счастливы вместе, писала, что нас толкнуло друг к другу одиночество, а оно не всегда лучший советчик. «Ты не свободен для меня, не свободен! — запомнились мне слова этого письма. — Я могла бы иметь только такого, у которого в душе нет даже маленького уголка, в который я не смела бы войти». Лена утверждала, что убедилась, будто это невозможно, и поэтому считала, что лучше расстаться навсегда. «Так надо».
Так надо… Это показалось мне чудовищно неправильным, когда я прочел письмо. Как много понадобилось мне времени, чтобы понять, что она была права… Но в минуту, когда я держал ее письмо, перечитывая его вновь и вновь, мне было только нестерпимо больно, только больно, этой болью я был наполнен тогда весь.
Хотя Лена и просила не писать ей, я написал. Лена не ответила. О том, что она поступит так, она предупредила меня в том же письме. Это было жестоко. Но теперь-то я понимаю, что это была самая милосердная жестокость.
Я постарался до предела погрузиться в свои служебные дела и хлопоты, которых всегда немало было при моей должности. И это во многом помогло мне.
Прошло недолгое заполярное лето, снова задул холодный ветер с океана, нагоняя к берегу льды.
Надвигалась зима, моя третья зима в северных краях. На душе у меня было тяжеловато. Трудно жить, когда знаешь, что никто тебя не ждет дома, не с кем поделиться самым сокровенным и даже некому излить душу в письме. Трудно жить, когда ты не ощущаешь тепла рук женщины, любящей тебя и любимой тобою, и уже совсем трудно жить, не зная, есть ли вообще она, такая женщина, на свете.
В это горестное для меня время я старался как можно меньше бывать дома: там, одному в стенах моей комнаты, было особенно тоскливо. Мне было грустно видеть запертую дверь комнаты, в которой жила Лена, — после ее отъезда комната все еще оставалась незаселенной. А в нашей общей кухне на гвоздике продолжал висеть фартук Лены, забытый ею. И мне иной раз казалось — вот-вот войдет она…
Я старался дневать и ночевать в подразделениях, тем более что для того, чтобы попасть из одного в другое, приходилось тратить несколько часов, на вездеходе преодолевая бездорожье тундры. От Рины я довольно регулярно получал письма — спокойные, предельно сдержанные, в них речь шла только о Вовке. Как и в моих ответных письмах.
За это время я как-то больше сблизился с Леденцовым. Холодок, долгое время державшийся меж нами, постепенно растаял.
Как-никак два года работы вместе — за это время можно узнать и понять друг друга. Поначалу Леденцов относился ко мне несколько настороженно и, как мне казалось, усиленно подчеркивал свое начальственное положение. Позже, когда мы несколько теснее сошлись, он как-то в разговоре наедине признался мне, что первое время опасался, не захочу ли я в чем-то подменять его, как пытался это делать его заместитель по политической части на прежнем месте службы. Поэтому он спешил упредить возможные, по его мнению, «ходы» с моей стороны, старался рассматривать меня лишь как своего помощника по культурно-воспитательной работе. Этому способствовал не только недавний опыт общения Леденцова с его прежним замполитом, но и тот взгляд на политработников, который довольно прочно сложился у некоторых командиров к пятьдесят седьмому году — тому самому году, когда я начал службу на мысе Терпения.
Через полгода после начала моей службы с Леденцовым, в октябре пятьдесят седьмого, пленум ЦК партии вынес решение о повышении роли политработы в армии. Нельзя сказать, чтобы это постановление сразу изменило отношение Леденцова ко мне как к своему заместителю. Но, во всяком случае, работать мне стало значительно легче, и в конце концов мы достигли полного взаимопонимания. К началу третьего года нашей совместной службы мы, причем без всякого ущерба для субординации, стали почти друзьями. Я уже запросто бывал у Леденцова дома — случалось, заходил по какому-либо служебному делу, и иногда мы подолгу засиживались у него с делами. Частенько меня приглашали на семейные обеды или к праздничному столу. В семье Леденцова меня опекали как холостяка, старались накормить повкуснее и посытнее. Мать Леденцова, Мария Васильевна, женщина весьма сердобольная, считала меня вообще несчастным человеком, каким только и мог быть, по ее представлениям, тот, кто вынужден довольствоваться столовской пищей.