«Рильке поэт не только равно-высокий и великий (это можно сказать и о Гёте), но с той же исключительностью высоты, здесь ничего не исключающей. Точно Бог, который у других поэтов духа, дав им одно, взял все, тому – это все – оставил. В придачу»[89]
.По Рильке нельзя равняться. Вот что говорит Марина Цветаева. А как же ее обещание?
Прошло шесть лет. Недаром прошло. Марина Ивановна шла навстречу Рильке в глубь, в высь, в тишь собственной души. И почувствовала, что дойти не может. И через шесть лет как бы говорит: ты несоизмерим с нами, Райнер. Я не знаю, как это у тебя все получается. Я так не могу. Ты – не путь. Я хочу разобраться в путях искусства. Искусства как такового. Не твоего – моего. Борисова. Всякого. Ты – больше, чем искусство. Искусство – это мы. И потому сейчас не о тебе речь.
Ты как-то совершенно совмещал искусство с совестью, с самой глубиной совести. У нас иначе: у нас «Искусство – атрофия совести». Или – или. И потому искусство и совесть находятся и должны находиться в состоянии борьбы. А раз это так, то Гоголь прекрасно делал, что сжигал свои рукописи. О, «эти полчаса Гоголя у камина больше сделали для добра и против искусства, чем вся долголетняя проповедь Толстого. Потому что здесь дело, наглядное дело рук, то движение руки, которого мы все жаждем, и которого не перевесит ни одно «душевное движение».
И, уверенная, что вторая часть «Мертвых душ» могла бы быть нашей радостью, она говорит далее, что «наша та бы радость им – ничто перед нашей радостью Гоголю, который из любви к нашим живым душам свои Мертвые сжег»[90]
.То есть ошибался Гоголь или нет (соблазнились бы мы или нет), он совершил героическое деяние – подвиг, который сам по себе выше творчества. Не Гоголь «сумасшедший», утверждает Цветаева, а мы «недошедшие». Не дошли до его подвига.
Оставив в стороне вопрос, кто сумасшедший, кто недошедший, скажу, что есть области, в которых самые героические подвиги – нуль и даже более того – величины отрицательные, сила темная и страшная. Марина Цветаева сама ведь говорила примерно так о «подвигах» Толстого, когда душа его «не дышала, а хрипела». И как ни преклоняется она перед Гоголем, душа ее идти его путем не может
.Ум ее часто спрямлял ходы, логика оказывалась прямолинейной, но душа, пригвожденная собственным умом к позорному столбу, выдерживала весь позор, но стояла на своем. Не могу так – и все.
«Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы. Врач и священник человечески-важнее, все остальные общественно-важнее. За исключением дармоедов во всех их разновидностях, – все важнее нас. И, зная это, в полном разуме и твердой памяти расписавшись в этом, в не менее полном и не менее твердой утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощения нет. Только с таких как я на Страшном Суде совести и спросится. Но если есть Страшный Суд слова – на нем я чиста»[91]
.«Зная большее – творю меньшее» – так оценил ум. Но душа без этого «меньшего» жить не может, а потому готова за него отвечать. Как? Всей собой. Предстать на Страшный Суд совести. Лицом к лицу с Судией. И не только готова предстать. Она ждет этого суда, этого грозного Судию, потому что ей самой с собой не справиться. Она просит от Судьи помощи. Ей надо помочь обороть саму себя. Ей нужна помощь в борьбе со стихиями.
Но никто не гарантирует, что оборотая, побежденная стихия не сотрясет снова и снова гору совести. Цветаева не может жить без стихии так же, как и без совести. Оба «без» невозможны.
Для того, чтобы жить всей душой – полной, не расколотой, – нужно, чтобы искусство и совесть не противоречили друг другу. Но неужели они на самом деле несовместимы? Может быть, просто не совпадают сегодня, как две реки, текущие в одно и то же море, – чтобы встретиться в нем завтра?