– Вот так и человек, Митя, так и человек, – шептал Котя Оболенский, обводя рукой зимний простор, – один должен обязательно кого-то подкормить, накормить, инчае тот с голоду умрет, другой – взять еду из рук… поклониться… или не поклониться, оскорбить, ударить, но все-таки взять и съесть… ибо голоден… один кормит, другой ест… и так все в мире, всегда… ты понимаешь?.. не плачь… ты все время только брал… ты никогда не давал… а когда я дал тебе – то ты заплакал… а что ж ты будешь делать, Митя, когда не Дьявол, а Бог, Бог тебе даст?.. а Он ведь даст, если ты – ты, Митя – попросишь…
Вороны кричали: «Карр, карр!..» – в бирюзовой морозной выси. Нищенка на ступенях собора крестилась, улыбалась беззубо. Котя и Митя тихо, медленно пошли от Троицкого собора к Романовским палатам – Котя хотел показать Мите, где жил-поживал когда-то Царь Михаил. Они вошли и обнаружили в палатах выставку старых, начала века, фотографий, изображавших последнего Царя Николая Романова и его августейшую Семью, все перипетии их жизни – от юных блестящих балов в Зимнем до мрачного расстрела, похожего больше на бойню, в Ипатьевском доме в Екатеринбурге. Они оба низко склонялись над стендами, всматривались в глядящие со стен бледно-коричневые, черно-белые красивые лица. Мир, которого больше нет. Жизнь, которая еще не искуплена.
– Митенька, послушай, – Котя взял и сжал его руку, когда Митя внимательно рассматривал знаменитую фотографию Царя – Николай выглядывал из окна вагона поезда; куда он ехал, куда его везли, уже арестованного?.. может, это был день, когда он подписал отречение в пользу брата Михаила?.. как скорбно сжаты губы, как ему охота покурить… выпить рюмку хорошей водки, забыться… везде кровь, смерть, слезы, рушится мир, рушится жизнь… а Бог?.. что ж Бог так спокойно смотрел на все это, на весь ужас, вылитый на Россию из небесного ушата?.. – Митенька, ты должен понять. Сейчас и именно сейчас. Все твои Бойцовские, все твои Дьяконовы и иже с ними – чушь. России нужна монархия. Нужна, как воздух. Сейчас говорят, что ее возврат – абсурд. Что это на смех курам. Что никто не захочет. И никто не поверит в ее нужность. Но… но, послушай… – Он сжал его руку сильнее. – Ты ведь сам видишь, как нынешняя власть разъедает Россию, как ржа. Она жрет все: и народ, и природу, и… и дух Божий, что витает над нашей землей… Она – несвященна, Митя… Священная только власть от Бога, а власть от Бога – это Царь… Народ сам сейчас ничего не решит… За него все решит Бог… Ты это – чувствуешь?!..
Митя выпрямился, оторвавшись от фотографии Царя в окне поезда. Да, да, вот и солдатская папироса в Царской руке. И ему смертельно захотелось покурить.
– Да, да, чувствую, конечно, чувствую, – поспешно закивал он. – Выйдем из палат, Котя… закурю, а то опять что-то к сердцу подступило…
Когда они вышли на крыльцо палат и Митя закурил, а Котя отгонял рукой дым от лица, Митя внезапно вспомнил. Он вспомнил икону, которой откупился от таганских урок; он вспомнил, что взял с собою в дорогу в Кострому то, что сейчас тихо покоилось в его кармане – а вдруг карман дырявый, значит, такая судьба. Он запустил руку в карман. Вытащил, раскрыл кулак. На голой, стынущей на январском морозе Митиной узкой ладони лежал палестинский крестик из слоновой кости с дырочкой внутри – погляди внутрь, и ты увидишь Тайную Вечерю, нарисованную, верно, комариным носиком на белой костяной пластинке. Таких крестиков, сказала ему тогда старуха Голицына, всего три в мире, и они стоят миллионы долларов. Сколько бы они ни стоили. И сколько бы ни стоила его, изломанная, безумная, Митина жизнь…
– Держи, Котя, – сказал он Оболенскому и протянул крестик. – Возьми. Это тебе… на всю жизнь.
Он отвел вбок руку с сигаретой. Бросил ее на снег. Солнце уже садилось за кромку монастырских садов. Над их головами зажигались в синеве небесные лампады.