Не было утопической идеи в богатой ими русской культуре начала ХХ столетия, к которой бы остался безучастным П.А. Флоренский. И это вроде бы вполне естественно, если учесть энциклопедический размах «русского Леонардо да Винчи»[885]
или, по другим характеристикам, «Ломоносова ХХ века» – одновременно философа, богослова, математика, физика, искусствоведа и т.д. и т.п. Ведь и для его современников с гораздо более скромной сферой интересов было в порядке вещей сочетать представление об искусстве как «теургическом делании» с мечтами о теократии (что характерно для этапа «новой религиозной общественности» у Н.А. Бердяева) либо сплавлять ту же теургию с технократией (как у Н.Ф. Федорова). Таково было время, что без кардинальных преобразовательных проектов не обходилось тогда почти ни одно интеллектуальное предприятие; потому чем большим оказывалось рабочее пространство мыслителя, тем наверняка больше можно было обнаружить у него радикальных замыслов.Однако в случае Флоренского утопическая широта необъяснима только ссылками на общую закономерность этих «сдвинутых» времен, изобильных растерянными или дерзновенными (а может быть, теми и другими сразу) искателями путей преображения и спасения мира. Дело в том, что при попытке представить мировоззрение Флоренского как нечто целое мы попадаем в безнадежную ситуацию, и вовсе не потому, что оно не улажено в своих элементах (это в той или иной степени присуще всякой доктрине), а потому, что здесь совершенно невозможно найти присущую философу первоинтуицию или, скажем лучше, тот главный смысловой запрос, в ответ на который только и может развертываться подлинное философствование и в качестве ответа на который оно может быть понято и оправдано; исходящее от личности мыслителя его уникальное вопрошание служит и единящим стержнем и заблаговременным оправданием философского ведения, сообщая единство в воззрении на мир. С Флоренским же в этом отношении дело обстоит совершенно особенным образом. В его лице мы сталкиваемся с новым феноменом, с новым складом сознания, не встречавшимся до той поры в обиходе русской теоретической (а тем более богословской) мысли и прямой аналог чему можно обнаружить, пожалуй что, в мире искусства – в новой артистической позиции, как раз в той, которая и заключает в себе радикально-утопические черты.
С чисто философской точки зрения, для которой принцип – превыше всего, загадочен сам дебют Флоренского как гуманитария[886]
. Уже то, что содержание его статьи «O суеверии»[887], опубликованной в «Новом пути», по принципиальному пункту расходилось с тем, которое было в нее изначально вложено[888], вызывает определенные недоумения, если учесть дальнейшее поведение Флоренского: автор не только не опротестовал самоуправства редакции и не дал своевременно знать об этом публике, что было тогда в порядке вещей, но и отнес в этот же журнал еще одну статью, которую постигла до смешного аналогичная судьба[889].Но все это сущие мелочи в сравнении с таинственным делом архимандрита Серапиона Машкина (историю которого, если бы не специальная работа, проделанная по установлению его личности, можно было бы брать в кавычки, – настолько неправдоподобно она выглядит под пером Флоренского).
В 1906 году, будучи студентом Московской Духовной академии, Флоренский выступил популяризатором и публикатором никому не известного о. Серапиона Машкина как выдающегося философа, богослова и политика, «самого чистосердечного по своей искренности, самого абсолютного по своей метафизичности, самого радикального по своей общественности»[890]
. Публике предлагалось познакомиться с обликом необычайного мыслителя, воссоздаваемым его единственным почитателем, а также с образцами его творчества в виде «Писем и набросков»[891], извлеченных из архива, единственным обладателем которых после смерти автора и оказался Флоренский.