До сих пор Шестову казалось необходимым помнить о том, что случилось с пострадавшей личностью, держать ее страдания перед глазами. Теперь же он собирается продвинуть ее дело дальше. Но, выставив новый лозунг – только верою! – мыслитель ради его осуществления не может предложить ничего, кроме того же индивидуального, «умственного» своеволия, рассчитывающего на услужливость высших инстанций: он даже ссылается на вопрос Петра Дамиани, «может ли Бог сделать бывшее небывшим». Но этот вопрос получает у него формальный оборот. Проскальзывает и сознательное желание шокировать собеседника[882]
. Игра идет также на амбивалентных возможностях понятия истины: истины-факта и Истины как должного. Встав на почву утопической борьбы с гносеологическим грехопадением, Шестов вовсе не забыл о своей подопечной страдающей личности, о трагическом индивиде, но как-то перестал его понимать. В период негативной «философии трагедии» он стремился вызволить «бывшее» из небытия равнодушия и забвения, превратить его в непрерывное настоящее и хотя бы таким образом отдать честь «великому безобразию, великому несчастью, великой неудаче»[883]. Теперь мыслитель, одержимый «положительной» идеей глобального спасения человечества из объятий рационализма, оказывается в противоположной позиции по отношению к личности: он отнимает у нее и пережитое ею, и утверждаемый ею смысл, а тем самым аннигилирует ее самое. (Считая гибель Сократа принудительным отравлением, Шестов, по сути, лишает греческого мыслителя, добровольно принявшего смерть, его мужества и его нравственного пафоса.)Все, что порицал и от чего бежал мыслитель, вернулось к нему сторицей по неумолимым законам всех утопических предприятий. Положение трагического индивида стало еще более беззащитным, давление идеальной «надстройки» – еще более тягостным. Мысль Шестова неожиданно оказывается включенной в ненавистную ему идеологическую «обработку действительности» и способствует симптоматичной для ХХ века гностической, проективной установке сознания в его отношениях с жизнью: оно устремляется по иллюзорному пути, удовлетворяясь решением вопроса в воображаемой плоскости. Правда торжествует «в идее», не снисходя до бытия. Подобно тому, как федоровская «философия общего дела», замышляя направить силы личности на сверхчеловеческое действие воскрешения умерших отцов, по самой своей цели отвлекает ее от человеческого попечения о живых родителях, так и шестовская декларация тотального «спасения» путем «превращения» бывшего в небывшее уводит человека от реального задания – способствовать действительной правде – в область самодовлеющей мечтательности.
Свое утопическое нетерпение Шестов в конце концов пытается удовлетворить с помощью того самого начала, против которого он выступал в поход.
Применяя к Шестову его излюбленный метод психоаналитического сыска (suum quique!, как заметил бы он сам, любивший в свои тексты инкрустировать латынь), можно предположить, что мыслитель пребывал в постоянной изнурительной борьбе с сильным и провоцирующим его на действия Ratio: экзистенциалистская установка мыслителя находилась в непрерывном противоборстве с его глубинным рациональным началом. К сожалению, загипнотизированность им, продуцирующая тотальный антирационализм, подрывает существенную и актуальную критику Шестовым «грехопадения» традиционной философии и предпринятую им защиту единичного индивида.
В заключение несколько слов о вреде «отвлеченных начал». Если на пути абстрактной всеобщности философия оставляет в стороне «условия человеческого существования», то при обратном движении (не просто экзистенциальном, но уже экзистенциалистском обороте дела), дающем индивиду выигрыш на первых порах, происходит разрыв его связей со сверхличными и межличными смыслами. Из царства познанной необходимости он попадает в беспочвенные пространства собственного произвола.
Павел Флоренский
Мысль как воля и представление: Утопия и идеология в философском сознании П.А. Флоренского[884]