Еще одна доведенная до символа внешняя черта солженицынского Ленина – его монголоидность. О ней нередко говорилось и в исторической лениниане, хотя Валентинов, отметивший как распространенное общее место это впечатление, пишет, что внешность Ленина показалась ему средневолжско-русской. Солженицын настойчив в выделении этого элемента: «выплеск взгляда разящего из монгольских глаз, и голос, лишённый сочной глубины, зато режущий, ближе к сабле калмыцкой»; «хитро-добродушный азиатский оскал»; «улыбнулся, как калмык на астраханском базаре, хваля арбуз»; «закованное азиатское лицо с реденькой рыжей бородкой»; «калмыцко-монгольский застывший взгляд». Как истолковать этот нажим в линиях антропологического портрета? Можно, в первую очередь, подумать, что для Солженицына тут важней всего чуждость Ленина России, этой «рогожной», «вечно-пьяной» стране с «невоспламеняемыми дровами». «Ленин был струна, Ленин был стрела» – таким виден он себе, да и автору. В сознание Ленина вписана досаждающая ему мысль о четвертушке русской крови, которую он не ощущает как родную. (Думаю, Ленин все-таки понимал себя русским, что, конечно, не мешало его ненависти к традиционной России, между строк сквозящей и в написанной в начале Мировой войны лукавой статье «О национальной гордости великороссов», кажется, не отмеченной его антиподом.) Но «монгольский» мотив имеет более глубокие основания. Он звучит предостережением от воскрешаемого ныне евразийского приятия Октября и Ленина (о каковой тенденции, кстати, упоминала Рената Гальцева в своем докладе 1990 года «Ленин и Россия»[1107]
). Эта степная стрела пущена в сердце оседлого русского бытия, – дает почувствовать Солженицын, чуждый «евразийского соблазна»[1108].Не к области психологии, а к особому антропологическому типажу относится у Солженицына и специфическая
Это уже Ленин, так сказать, окончательный, после совершившегося в нем нового рождения, или своеобразного грехопадения. При всем единстве образа, в Цюрихе мы видим до известного момента одного Ленина, а по прибытии в Петроград – уже чем-то другого. Тот Ленин, что был болезненно-драматически подвержен переходам от возбуждения к унынию и обратно, сжатию и распрямлению душевной пружины, что пасовал перед своей зависимостью от Инессы Арманд и столь человечно поддавался шепоту ревности, тот, кто бродил по альпийским горным тропам, и красота ландшафта прорывалась даже сквозь его безлюбый взор (ибо введены эти пейзажи не совсем «от автора», а и в соприкосновении с сознанием центрального лица), кто еще мог остудить внутренний мотор, глядя с моста на покойную холодную воду реки, – такой Ленин навсегда умирает, чтобы воскреснуть в виде человека-бомбы в немецком вагоне и на броневике Финляндского вокзала. Перерождение же совершается в ауре Парвуса. Это глубоко интимный акт, при котором сам Парвус, как помните, физически не присутствует.
Из «Дневника Р-17» мы узнаём, что писатель именно ради того, чтобы не жертвовать буквой исторической достоверности, за которую чувствовал себя ответственным, решился ввести фантасмагорическую сцену. В октябре шестнадцатого Ленин и Парвус не встречались, но готовность Ленина поступиться «честью социалиста» (то есть своей идейной репутацией в международных левых кругах) и воспользоваться помощью воюющей против России империалистической державы вызревала именно тогда, при обдумывании «плана Парвуса». Плана того, кому – как неистовому заговорщику против самого существования России – Солженицын отводит огромную роль в сложении событий семнадцатого года. Парвус тут мог бы, как Петр Верховенский, воскликнуть: «Я выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву (то есть социалистам-прожектерам. –