— Да, — отвечает Костандина, — только я бы не сказать тебе хотела, а показать.
— Что ж, покажи…
Она скрывается во дворе, а когда появляется вновь, с ней идут два карлика, два настоящих лилипута. Но я даже не удивляюсь. Всю эту историю я знаю, хотя и с чужих слов. От Диге у моей сводной сестры было пять человек детей: четверо сыновей и одна дочь. Все они теперь живут на берегу Олта, каждый при своем деле. Диге, что смертным боем бил Костандину за любой пустяк, умер и давно уже превратился в прах. Случилось это среди зимы: выпил он со своими дружками в Лице, а когда возвращались домой, захватил их буран в чистом поле. Дружки Диге отделались тем, что обморозились, а Диге от этого помер. Костандина на радостях отслужила молебен, поставила в церкви свечки. Взвалив на себя все хозяйство, она повела его с умом и неплохо выкручивалась. Дети у нее росли и выросли всем на загляденье, хозяйство процветало. Правда, между делом не забывала она и о себе. Жила как умела, другим людям не мешала. Как-то осенью, когда у Костандины все было особенно складно, в долине Олта появился цирк и остановился на ночевку в Сайеле. Циркачи, чтобы не спать на улице, разбрелись по крестьянским хатам.
— Костандина, пустишь ночевать циркачей?
— Пущу, почему не пустить? У меня дом не хуже других.
— Тогда принимай карликов.
Было их три лилипута, и со всеми троими за ночь переспала Костандина. Затяжелела моя сводная сестра, но поскольку были у нее и другие мужчины, то от кого она понесла — сама не знала. Конечно, если бы Костандина хотела, она могла бы вытравить плод или поставить на живот горшок и сделать выкидыш, но она ничего этого не сделала.
«Смотри, Костандина, будут про тебя судачить».
«Ну и что?»
Так родила она двойню, двух карликов…
— Ты не смотри, Зэрикуце, что мои двойняшки такие маленькие, работают они за четверых.
Я поднялся и крепко пожал близнецам руки. У Костандины от радости засияло лицо. Оба лилипута были одеты как и все крестьяне, и одежда на них сидела ладно.
Дурачок, живущий напротив нашего дома, продолжает колотить палкой по акациям. Он бьет их и ругает, бьет и ругает, будто это не деревья, а люди.
Тетка Уцупер со своим Лауренцем, тетка Чуря и другие сестры отца сидят, сгорбившись, на стульях. У всех у них сморщенные, помятые, изможденные от старости лица. Одна из них кривая, как тетка Чуря, другая почти ничего не видит и ничего не слышит…
— А? Ты чего говоришь?
— Говорю… Вот и забыла, что говорю…
О каждой из них я слыхал в свое время какую-нибудь пылкую любовную историю. К примеру, мой дядя Маня Солдат, отец Соряна, моего двоюродного брата, дезертировал из армии, чтобы умыкнуть тетку Агопу. Плодом их пылкой любви и явился этот Сорян, а через год появился на свет божий Бадя, эпилептик, несчастный, которого били все кому не лень.
«Ты чего дерешься?»
«Чтобы ты поправился. Хворый в доме никому не нужен. А падучая — она только битьем и вылечивается. Только битьем».
— Какая же из этих старух тетка Агопа? — шепчу я сестре Елизабете.
— Вон та, которая возле Быки.
Лучше бы я и не спрашивал. Тетка Агопа самая старая из всех, она похожа скорее на привидение, чем на женщину. Елизабета, поняв по моему взгляду, какие мысли обуревают меня, шепнула:
— Если мы вскоре сами не умрем, то станем такими же.
— Избави бог!
Елизабета улыбнулась.
— Бог! Бог-то — он бережет, пока человек сам живет.
— Нет, мы такими не будем, — решительно заявляет моя сестра Евангелина, — такими мы не станем. — И тут же опять шепчет мне на ухо: — Я начала слепнуть, Зэрикуце… Что же я буду делать слепая на белом свете?
Я молчу. Елизабета, которая все время слышит жалобы Евангелины, ворчит:
— Что ты будешь делать? Да что делать… Ослепнешь, состаришься, и кто знает, сколько времени проживешь слепой и дряхлой.
— Уж лучше не жить, — говорит Евангелина, — так лучше не жить. Не хочу быть ни слепой, ни дряхлой. Лучше лягу в деревянный гроб, а вы меня похороните рядом с мамой.
Она поднимается на завалинку, прислоняется к столбу и снова начинает причитать:
— Мама, мама, зачем ты одна ушла в загробный мир, почему ты не взяла меня с собой, мама…
Колокола звонят по другому покойнику, по старику, которого до смерти забил его внук, потому что тот слишком долго жил и много ел, за то, что смерть не брала его.
Дует легкий ветерок и покачивает ветви шелковиц, под которыми мы стоим. На нас падают белые ягоды, сладкие как мед, падают и кисловатые — черные.
Шлеп! На плечо мне падает темная ягода и оставляет пятно. Моя сестра Елизабета сердится:
— Ох уж эти шелковицы! Не люблю я их. Надо бы сказать моему мужику, пусть спилит. Пятна от шелковицы так трудно отстирываются…
Отец уже проснулся. Он вышел со двора и слышит, что говорит Елизабета.
— Трудно отстирываются? Ну и что? — прерывает он ее. — Пока я жив, вы до них не касайтесь, а то худо будет! Орехов у нас нет, груш нет, слив нет. Одна только алыча да эти шелковицы, и все. Надо же и нам чем-то подсластиться.
Моя сестра вовсе не хотела его расстраивать, особенно теперь, когда память о смерти матери так свежа, так еще свежа.