Впрочем, у полиции и дела-то нет. Тело есть, а дела нет. Секондо говорил вчера на кухне, что капитана — вернее, того, кто выдавал себя за капитана, — будут хоронить за оградой кладбища. Это значит, полиция уже вынесла заключение о самоубийстве. В итальянской деревне не принято перечить церкви и полиции: священник подзывает тебя пальцем, пока ты жив, а карабинеры решают твою судьбу после смерти.
flautista_libico
В ту ночь, когда Аверичи был застрелен, меня накрыло внезапное спокойствие, упавшее откуда-то сверху, будто дождь на горящий в пустыне терновый куст. Ночь была такой тихой, что слышно было жужжание звезд. Обиженная беретта холодила мне ладонь (еще десять минут назад ее лихорадочно искали в тайнике, придерживали рукой в кармане куртки, но так и не использовали). Трудно было поверить, что всего полчаса назад Аверичи прошел по двору, белея рубашкой, и направился в парк, сверху он казался маленьким и хрупким, хотя на деле довольно крупный старик.
На галерее, куда я хожу по ночам, чтобы покурить траву, не попадаясь никому на глаза (здесь все боятся стеклянной змеи), было темно, во дворе тоже темно, только в самой чаще парка мерцала солнечная лампа. Эта лампа висит под крышей шахматной беседки, которую зачем-то сделали стеклянной, наверное, моя бабка бывала в галерее Умберто Первого и позавидовала тамошнему куполу.
Аверичи шел так уверенно, будто его там ждали, он свернул на кипарисовую аллею и пропал (мне не сразу пришло в голову, что это отличная возможность его убить). Могло бы и вовсе не прийти, если бы минут через десять огонек в глубине парка не погас — ясно, что в беседке выключили свет. Спуститься с галереи было непросто (лестница там винтовая и гудит, будто церковный орган), но мне удалось сделать это за пять минут, еще пять минут ушло на поиски беретты, и еще десять на пробежку по парку — ветки хрустели под ногами, их давно никто не убирает, обслуги в «Бриатико» становится все меньше (даже прачка и та уволилась).
Мне казалось, мои шаги по гравию раздаются на весь парк, но хлопок, который донесся с поляны, оказался громче, хотя на выстрел был не слишком похож. Но это был выстрел, сомневаться не приходится. Когда бритый наголо парень уходил со своей добычей, он выключил лампу в беседке, однако темнота не была сплошной, она как будто проредилась — таким (после частых стирок) стало черное платье моей матери, в котором она ходила искать работу.
Лицо Аверичи было запрокинуто, как будто он засмотрелся в небо или просто дремлет, разбросав ноги в мокасинах. Мне захотелось подойти к нему и щелкнуть по носу, в какой-то момент сомнение царапнуло мне щеку, будто майский жук, но желание пересилило. После этого ярость во мне понизилась на один градус, как в той истории про Ферми, которую рассказывал доктор.
Были времена, когда мы с доктором просиживали в библиотеке до полуночи, играли в шахматы или откупоривали бутылку амароне, за которую он непременно расписывался в винной книге. Доктор здесь единственный человек, который не пьет на дармовщину.
— Знаешь, — сказал он мне однажды, доставая стаканы из своего личного тайника за томами «Британники», — был такой физик Ферми, так вот он поставил в своем доме двойные рамы и решил рассчитать эффект от утепления. Цифры сказали ему, что температура в доме понизится на один градус. Быть такого не может, сказал он и снова принялся вычислять, а в доме
— К чему это вы?
— Почему он мерз, пока не догадался? — Он сделал ход и со стуком смахнул мою пешку. — Потому что делал дело, недостойное гения!
Мне тоже пришлось мерзнуть восемь лет в казенном доме. Мой собственный дом расплывался, выцветал, как переводная картинка на крышке пенала, превращался в придуманное прошлое. Хорошо прощупывались только аллея с желтой акацией, поставлявшей мне стручки для свистков, и часовня, из окна которой мне удалось вытащить кусок зеленого стекла. Витраж после этого выглядел так себе, а через несколько дней Лидио пришел туда со слесарной тележкой и вставил во все окна решетки.
И вот я здесь (не мытьем, так катаньем), брожу по служебным коридорам, где сохранились прежние обои в меандрах, разглядываю выложенного смальтой дракона в парадном зале, превратившемся в столовую, спускаюсь на дикий пляж, где, как и раньше, купаются только трагические одиночки. Да что пляж, иногда я ночую на продавленной тахте в потайном чулане, о котором никто здесь понятия не имеет. В том самом чулане, вероятно, где моя мать умудрилась зачать меня на груде несвежих простыней.
Садовник