— А теперь здесь я, — снова заговорил он, — я в нашей семье один такой. В роду у нас все были коммерсантами, а в последнее столетие — инженерами. А я вдруг обнаружил в себе способности к рисованию. Отец мой хотел, чтобы я изучал железнодорожное дело, как и он сам. А меня все эти рельсы и локомотивы совершенно не интересовали. Зато я мог проводить дни в Галерее Академии, исследуя, как передается соленость морской воды на картинах ведутистов, и как эти волны продолжаются в ломкости, кристальной четкости линий набережных и домов. Окончив школу, я уехал в Рим, изучать живопись. Надо сказать, что меня все время преследовало чувство неловкости — перед своим отцом. Я знал, что очень расстроил его своим решением, хотя он никогда и не говорил мне об этом. Я и сейчас так чувствую, хотя отца, как вы понимаете, уже давно нет в живых. И вот, однажды, кто‑то из родственников упомянул, едва ли ни в шутку, что у нас в семье уже был один художник — бездетный дядя моего прапрадедушки, и что он тоже учился в Риме, а потом вернулся в Венецию и никогда отсюда не выезжал. Я навел справки, узнал, что сохранился дневник, который вела его мать и, после долгих поисков и выяснений, нашел его. А потом оказалось, что во владении нашей семьи до сих пор находится вот эта студия. Она была заброшена, со времен Джакобо в ней, я так понимаю, никто и не жил. Мы с трудом отыскали ключ — на чердаке дома моего отца, в жестянке с моими детскими игрушками. Он лежал там среди ржавых гаек, мотков медной проволоки и сломанных перочинных ножей. Возможно, что в детстве я играл с ним, не догадываясь о его предназначении. Семья разрешила мне воспользоваться этим помещением. Я, как мог, отремонтировал его; воду из подвала, правда, так и не удалось откачать. И вот уже несколько десятков лет я здесь работаю.
— Но, вы понимаете, какая штука, — продолжил старик, впервые, кажется, глядя прямо на меня, — довольно скоро я обнаружил, что не умею придумывать. Я могу рисовать как любой мастер, из тех, кого я действительно люблю. Но сам я не в состоянии изобразить ничего так, чтобы можно было сказать, что эту картину нарисовал именно я. Я могу лишь использовать чужие приемы и воспроизводить чужие композиции — в разных вариациях, это да. Я понял это не сразу, а когда понял, едва не отчаялся. Я пил и два года вообще не рисовал. Я растратил все свои сбережения. Обращаться за помощью к семье мне не позволяла гордость. Денег мне уже не хватало даже на еду. Однажды мне пришло в голову, что мое умение, на самом деле, не такое уж ненужное. Я вспомнил про Джакобо и подумал, что рисовать себя самого мне, пожалуй, незачем, но что найдутся люди, которым захочется видеть свое изображение на картинах, подписанных Каналетто и Веронезе. В личном собрании, разумеется. И я оказался прав. С тех пор дела мои пошли в гору. Но, — старик замолчал, и только через несколько секунд заговорил снова, — но я все время чувствовал себя виноватым.
— Перед Джакобо? — спросил я.
Перед Джакобо, — сказал старик, — Лучше бы я, конечно, занялся чем‑нибудь другим. Но больше я ничего, толком, делать не умею. И все же кое‑что для него я придумал, чтобы скомпенсировать ему, хоть как‑то.
Старик улыбнулся мне, заговорщицки, а потом сказал: «Я его всюду рисую, всюду на своих картинах. Он везде появляется. Заказчики об этом ничего не знают. Я их предупреждаю, что на картине будут еще персонажи, для аутентичности — я вам уже рассказывал. Они соглашаются. Если бы они только знали, насколько я их не обманываю! Думаю, Джакобо бы понравилось».
— А лицо? — спросил я, чтобы хоть как‑то преодолеть свое замешательство, собраться с мыслями, — картина выглядит законченной, а почему вы лицо‑то не нарисовали? Очень было бы интересно на него посмотреть, на этого Джакобо.
— В том‑то и проблема, — ответил старик, — это сделать невозможно.
— Почему невозможно? — растерялся я, — было же столько картин, некоторые из них известны, вы сами их упомянули. Они, полагаю, доступны для осмотра. Если существуют изображения лица, почему нельзя их воспроизвести?
— Дело в том, — сказал мой собеседник, — что под конец жизни Джакобо стал еще более радикальным. Прежде он изображал себя в разных обличьях, но черты лица при этом сохранял, скрупулезно их передавая. А за несколько лет до смерти он счел и это недостаточным и стал, рисуя себя, изменять черты своего лица до неузнаваемости. Фактически, это были уже совершенно разные, непохожие друг на друга лица. Некоторые из них он воспроизводил в нескольких картинах, а некоторые рисовал только один раз. Учитывая, что он, по понятным причинам, датировал свои работы в произвольном порядке, определить, какое изображение действительно передает черты его лица, представляется совершенно невозможной задачей.
— А экспертиза?
— Окажется неэффективной, — отрезал мой собеседник, — Джакобо часто использовал старые холсты, выкупая в ломбарде картины малоизвестных художников.
— А «Милон Кротонский?» — продолжал настаивать я, — ведь знакомый Джакобо опознал его на этой картине.