— А «Милон Кротонский» как раз и не уцелел. Незадолго до Первой мировой войны картину повезли на выставку в Лондон. Но пароход сел на мель; в трюме образовалась пробоина; все багажное отделение затопило. Картина деформировалась, часть ее — включая тот фрагмент, на котором была изображена голова Милона, вообще оказалась смыта. Восстановить изображение так и не удалось.
— А дневники его матери? Она нигде не описывает своего сына?
— Не описывает. И вообще, надо сказать, в этом документе есть странности. Она, например, никогда не пишет о Джакобо и его отце «сын» и «муж». И почти никогда не называет их по имени. Пишет только «он» и «они». Некоторые в моей семье даже предполагали, что эта рукопись была написана не его матерью, а кем‑то другим. Но мне все же кажется, что они не правы. Я внимательно изучил дневники. Они написаны человеком, который знал Джакобо, любил его и беспокоился о нем.
— Долгие годы я рисовал Джакобо так, чтобы лица его не было видно, — продолжил старик, — Прохожий, сворачивающий за угол; охотник с рожком, на заднем плане; слуга, согнувшийся под тяжестью ноши. Я объяснял это себе тем, что уважаю его волю. С моей стороны было бы неправильным создавать его портреты, зная, что на них изображен именно он. Тем более, что лицо все равно пришлось бы придумывать. Но в том‑то и дело. Однажды я понял, что больше не согласен видеть вместо его лица пустой овал. Я все чаще пытался представить себе, как он выглядел. Я должен был увидеть его лицо. Я перебирал разные варианты, и все они казались мне неподходящими, что‑то всегда ускользало от меня. Мысленно я не раз рисовал его портрет, но никогда не заканчивал его. Каждый штрих мог бы быть таким, каким я его себе представил, но мог бы оказаться каким‑нибудь еще, совершенно другим. И это меняло бы все остальные черты. Тогда я так и не решился изобразить лицо Джакобо на бумаге. Но я не переставал думать о нем.
Так шли годы, пока однажды не произошел один случай, который заставил меня иначе взглянуть на происходившее со мной. У меня было много работы. Мои заказчики рекомендовали меня своим знакомым. Ночами я рисовал, а рано утром, перед тем как лечь спать, обычно выходил пройтись. В то утро я побывал у лагуны и как раз возвращался с прогулки в студию. Я поравнялся со зданием бывшего монастыря. Утро было облачным. От покрытых посеревшей штукатуркой стен монастыря тянуло холодом. Я поднял воротник пальто и ускорил шаг. Вдруг я различил какой‑то странный звук, шум. С каждой секундой он становился все более громким, все более резким. Как будто все чайки лагуны закричали разом. Потом я услышал хохот. А потом, через несколько секунд, я их увидел. На набережную выходил узкий переулок, мощенный каменными плитами. Шум все усиливался, а потом в переулке показалась группа мужчин, человек шесть. Они волокли гондолу, она цеплялась за выступающие из мостовой плиты, будто упиралась, и трение ее килевой части о камни и было причиной столь невыносимого скрежета. Вернее, волокло пятеро, а шестой сидел в лодке, отталкиваясь длинным веслом от мостовой и от стен домов. Наконец, они выволокли гондолу на набережную и стали спускать ее на воду. Я увидел, что лодка очень ветхая. По ее бортам было несколько дыр. Теперь в гондоле сидело уже два человека, а четверо продолжали подталкивать ее к воде.
— Не надо! Вы же утонете! — не выдержал я.
— Сам не утони, старый башмак, — крикнул мне один из приятелей, высокий грузный человек в спортивном костюме. Его товарищи снова захохотали. Давясь от хохота, они стали показывать на меня пальцами. Потом один из них схватил с земли обломок какой‑то гнилой доски и швырнул в меня. Промахнулся.
— Что же вы делаете?!
Я обернулся. На набережной, в нескольких шагах от меня стояла женщина, пожилая, полная, в потертом пальто, пуговицы которого едва сходились на животе.
Она держала за рукоятку ящик на колесиках — в таких обычно продают мороженое, на пристани у Сан — Марко, например. Только этот ящик был облезлым и почему‑то сразу казался пустым. Да и кто бы стал покупать мороженое здесь, в этом квартале, да еще в такую погоду.
— Что же вы делаете, — снова повысила голос женщина, — Пристали к пожилому человеку. Да вы посмотрите, на нем же лица нет!