Протодиакон громко молился о нем Господу: «О еже помазанием всесвятого мира прияти ему с небес к правлению и правосудию силу и премудрость» и «яко да подчиненные суды его немздоимны и нелицеприятны сохранити». А он едва ли участвовал в этом прошении, судя по его неподвижному лицу и солдатскому величию![100]
Тем самым Дмитриев подчеркивал, что единственное мыслимое ограничение самодержавной власти – ее ответственность перед Богом, – по всей видимости, не имело значения для нового императора. Основываясь на своем впечатлении, Дмитриев сокрушался о том, что чин коронования не предусматривал упоминания об ответственности монарха. Он подчеркивал, что российский император не должен был давать «клятвы или присяги, но даже и никакого обещания», и прояснял этот момент:
Кажется, основанием этого служит то убеждение, что «сердце царево в руке Божией»: следовательно, если он хорош, это значит, что Господь умудрил его; а если дурен – он не виноват, потому что Господь не вложил хорошего в его сердце!
Эмоциональный восклицательный знак выдавал раздражение Дмитриева по поводу того, что политическая традиция абсолютного суверенитета монарха не позволяла подданным что-либо требовать от него. Идея общественного договора противоречила принципу самодержавной власти. Обязывание императора перед Богом «по совести», как это называл Сперанский, было скорее упованием, которое не могло иметь значения договора.
Такое положение дел ставило под сомнение правление закона в Российской империи. Занимавший высокую должность обер-прокурора Сената Дмитриев не скрывал своего возмущения по поводу деятельности сотрудников Третьего отделения, вознесшихся над всеми остальными служащими государственных учреждений и самим законом. Особенно его возмущало, что, сделав донос одним из основных инструментов своей деятельности, Третье отделение не считалось с базовым юридическим принципом разделения закона и морали:
По самому первоначальному юридическому понятию власть гражданская может иметь дело только с поступками, а не с нравственностию; на нравственность она может действовать только воспитательными учреждениями и отъятием способов к разврату, что и называется в законодательстве предупреждением преступлений, но под этим опять разумеется предупреждение действий, а не помыслов. Но требования «поселить в заблудших стремление к добру и возвести их на путь истинный» (из инструкции жандармам. –
Отметим, что свои обличения Дмитриев доверил бумаге уже после смерти Николая, в эпоху ослабления цензуры. Но исследования о среде образованных чиновников 1820–1830-х годов, в которой вращался Дмитриев, убеждают нас в том, что нетерпимость к произволу была определенной культурной тенденцией[102]. В соответствии с ней московский губернатор Д. В. Голицын в своей речи на дворянских выборах 1822 года, разделяя гражданский пафос декабристского Союза благоденствия, говорил о ценности «общей пользы, для благоденствия сограждан… без ничтожных расчетов личной корысти»[103]. Произвол здесь воспринимался в том числе и как основа коррупции.
Модус гражданственной риторики службы первой четверти XIX века, разделявшийся Дмитриевым, Голицыным и другими, все меньше совпадал с попытками укрепить власть самодержавия доносами и слежкой жандармов. Ценность создаваемого при этом властями богоугодного «образа гражданского законодательства» компрометировалась бесчестным поведением «слуг закона». На дефицит достойных кадров, годных для гражданского управления, указывал Сперанский в своей записке. Он подчеркивал, что для превращения военного правления в гражданское в Российской империи необходимы соответствующе образованные люди.