— Даже для меня не можете? Ну ладно же, бесчувственный вы человек! — девушка обиженно надула губы. Она повернулась к Дежери спиной и стала кокетничать со своим соседом.
И тут Геза Сакай, которого неотвязно мучили какие-то мысли, вдруг вмешался в разговор.
— Скажи-ка, братец! А тебя как зовут?
— Лёринц Балог.
— Балог? Балог, говоришь? Из семейства прославленного Адама Балога? Не отпрыск ли ты, случаем, этого знатного рода?
Молодой инженер на мгновение растерялся, но, быстро поборов смущение, ответил утвердительно:
— Да, я из этой семьи…
— Что же ты, братец, такое скверное себе дело нашел? — Сакай неодобрительно покачал головой и снова откинулся на спинку кресла. «Ну и нравы пошли нынче! Как могло случиться, что на свете все вверх дном перевернулось?» — мысленно недоумевал он.
В настроении собравшихся произошел явный перелом. Веселье нарастало. И вскоре достигло такого накала, что казалось, того и гляди, обрушится потолок.
4
В висевшем на тагане котелке, бурля, варился гуляш. Давно прошло время ужина. Костер догорал, угольки едва тлели. Но пастухи, сидевшие вокруг костра, есть почему-то не начинали.
Было тихо. Мглистый воздух казался неподвижным. Изредка слышался стук сцепившихся в единоборстве рогов, глухой топот копыт. Стадо вело себя неспокойно, было чем-то встревожено.
— Поглядите-ка! — сказал старый пастух, попыхивая трубкой-носогрейкой. — Чего доброго, растерзают друг друга.
— А что? И растерзают, — подтвердил один из подпасков.
Стадо расположилось на ночной привал довольно далеко от загона, но храпение животных отчетливо доносилось сюда. Явственно слышно было даже, как коровы жуют свою жвачку.
— Неразумная скотина, только и знает, что жвачку жует, зубы истирает впустую.
Пастух, сидевший на корточках у костра, привстал и несколько раз помешал в котле большой деревянной ложкой.
— Гуляш, видать, уварился.
— В таком случае приступим к еде!
Сняв котелок с огня, пастухи поставили его на землю и расселись вокруг. Во время еды никто не проронил ни слова. Младший из подпасков изредка вставал помешать угли и подбросить в костер хвороста и кизяка. Позади темнел загон.
— Кто завтра к мирскому старшине[9]
отправится? — нарушил молчание старший пастух. И поскольку никто не отозвался, старик тут же добавил: — Ты пойдешь, Пишта. Только гляди в оба, сынок, как бы тебе ребра не пересчитали…— За меня не тревожьтесь, дядя Ференц!
— Ну-ну, ты не очень-то хорохорься! Я заметил, как Хедеши давеча косился на тебя.
— Лишь бы Маришка привечала ласковым взглядом, — вставил кто-то, вызвав общий смех.
Спать укладываться никто не спешил, хотя ужин уже был съеден. Все выжидали, когда старший пастух уйдет к себе в хижину. Но старик продолжал сидеть возле костра, уставившись на тлеющие угли.
— Вынеси-ка мне тулуп! — велел он подпаску. Тот проворно вскочил.
Выгоревшая голая земля была теплой, почти горячей, как полуостывшая печка, но старик все же велел подстелить тулуп. Скорее для пущей важности, чтобы отличаться от остальных, подчеркнуть свое старшинство.
Горький дымок кизяка вился над головами пастухов, как вечерний туман над осенней степью. Дым кизяка почему-то нагонял щемящую грусть и тоску. Пастухи сидели молча в тесном кругу, плечо к плечу, словно пришли с кем-то проститься. Быть может, с уходящим годом, который никогда больше не вернется? Но ведь до осеннего ненастья с холодными, пронизывающими ветрами, которые загоняют скотину в теплые хлева, было еще очень далеко.
Над погрузившейся в ночную тьму бескрайней степью сияло чистое звездное небо. Нестерпимая жара летнего дня немного спала, и иссушенное зноем поле стало оживать. Ночную тишину наполняло стрекотанье кузнечиков, будто чьи-то неуверенные пальцы робко перебирали струны цитры.
— Послушай, парень, может, сыграешь на цитре? — попросил старик Пишту. — Лайко, сходи-ка за ней, принеси!
Парень положил на колени цитру, придвинулся поближе к тлеющим на месте костра уголькам и побренчал немного, проверяя, не слишком ли ослабли струны.
— Так какую песню сыграть, дядюшка Ференц?
— Ты и сам знаешь не хуже меня! — И в такт мягкому, нежному звучанию струн по-старчески сипло запел:
Голос его звучал все громче, и, увлекшись, старик уже пел не в такт; затейливо приукрашивая мелодию, он то и дело опережал музыканта. Пишта едва за ним поспевал, фальшивил, и все-таки его песня, в которой чувствовалась безысходная тоска, брала за душу.
— Давай-ка, сынок, споем еще…
Спев песню второй раз, старик глубоко вздохнул, то ли от усталости, то ли от одолевшей его тоски, и добавил, как бы оправдываясь:
— Андрашов день! Андрашов день! Небось к тому времени мы далече отсюдова будем. Верно я говорю?