Упомянув о своих сыновьях, Иларион снова почувствовал боль разочарования — он вспомнил визгливые голоса невесток и вечные их жалобы на нехватку денег, а вспомнив, почувствовал вдруг радость оттого, что он снова в селе, у Спаса, хотя хорошо понимал, что тот обдерет его как липку.
— Да моя корзинка ведь всегда пустая, — добавил он.
Спас ничего на это не ответил. Сколько раз он видел своего приятеля во сне? Сотни. И все в образе белокрылой бабочки, порхающей легко и бесшумно в густом пространстве сновидений. «Ну сядь, сядь же ты на цветок, собери немного пыльцы, а потом уж полетишь дальше», — уговаривал он его. Но Иларионка все летал и летал, все кружил и кружил, все искал особый цветок, особую тычинку и не находил. Спас привык думать о нем как о большой белой бабочке, часто вздыхал и жалел друга. Но, жалея, он был с ним жесток, издевался, высмеивал, испытывая на нем свою житейскую мудрость и превосходство. Он дважды покупал его дом и мог еще много раз покупать и продавать его обратно, каждый раз беря на пятьдесят левов больше (за то, что содержал его в порядке), но это был уже другой вопрос: экономика, по его мнению, не должна зависеть от приятельских отношений. Спас был рад, что Иларионка вернулся, и прекрасно знал, что вернулся он ненадолго. Снова вспорхнет и улетит белая бабочка, не привыкшая собирать пыльцу, не желающая сидеть на одном цветке. Он снова окинул его с головы до пят: все в той же заштопанной фуфайке, все в тех же старых, выцветших брюках и ботинках за девять пятьдесят, когда-то коричневых, а сейчас кое-как покрытых черным гуталином и пылью. «Эх, Иларионка, Иларионка, — вздохнул про себя Спас, — и ты не выкопал своего колодца, и ты не выцедил из себя сок и уйдешь в мир иной, прожив так, впустую, что поделаешь, трудно изменить натуру человеческую. Летай себе, летай с пустой корзинкой, только, прошу тебя, побудь на этот раз здесь подольше». Чувствуя, что сердце его смягчается и он начинает плавать в нежности, Спас откашлялся.
— Выпьешь рюмочку сливовой? Из своей сливы, кюстендилской?..
— Ты же знаешь, Спас, я не пью. — Иларион насупился, ему стало досадно из-за сливы. Кюстендилской!
— Да сядь ты поудобнее, хорошо ведь сидеть на высоком стуле! — ухмыльнулся Спас.
— Я этот стул, Спас, из Румынии до самого села на горбу тащил! — возроптал Иларион. — Целый гарнитур на себе приволок.
— Да какое там «на горбу»! Он до сих пор всей тяжестью лежит у тебя на сердце. Но хватит об этом. Скажи лучше, где ты думаешь остановиться?
Иларион посмотрел в железные глаза Спаса и увидел в них жесткую непреклонность, и еще увидел свой дом, превращенный в картинную галерею, крашеные стены, сверкающие белизной печи, начищенные до блеска латунные дверцы. Огород был вскопан, каждый стебель подвязан, на каждом клочке земли что-то посажено, все щербины бетонной дорожки залиты новым цементным раствором, крыша починена, виноградная лоза у входа подрезана… «Значит, он и в нижней горнице мне не разрешит, — подумал Иларион. — Не пустит жить в собственный дом, кровопийца несчастный». Как он спешил в село, бегом бежал до вокзала, и потом, сойдя с поезда в Златанове (станцию возле села ликвидировали), пешком шел через холмы. «Подумаешь, каких-то три километра!» А когда он увидел, наконец, родное село, золотой крест на церковном куполе и темные величественные хребты Балканских гор, горячие слезы обожгли ему глаза. «Твой блудный сын вернулся, — прошептал он селу, — прости, что я пришел с пустой корзинкой!» И он бросился к нему, не чуя ног.
— Иларионка, я спрашиваю, где ты думаешь остановиться? — повторил Спас.
— Не знаю.
— У меня свободного места нет, — отчеканил Спас. — Ты скажешь, «семь домов!», но шесть из них специализированные, а седьмой в реконструкции — нужно купить и поставить кровати.
— Кровати? Зачем?
— Кто знает? Вот Лесовик говорит, что нас, может, памятником культуры объявят. А тогда нагрянут в село иностранцы с фотоаппаратами — их хлебом не корми, дай на старые дома поглядеть. Может, им здесь понравится и они решат на пару деньков задержаться, так что я должен быть готов.
— Капиталист — вот ты кто! — крикнул Иларион. — Был мироедом-куркулем, им и остался. Людей нет, село умирает, а он: «иностранцы с фотоаппаратами»!
— Село, может, и умирает, но я-то живу. Мне нужно ко всему быть готовым, Иларионка. И корзинка у меня должна быть полная. От полноты голова не болит.
Иларион встал, взялся за старый чемодан и свою пустую корзину, его подташнивало. Капля наконец сорвалась с кончика его носа — долго же собиралась упасть эта капля! Смеркалось, и Иларион ощутил знакомое чувство жалости к самому себе, ему хотелось заплакать, излить свое горе, свои противоречивые желания, всегда приводившие его к развилке, к вечному перекрестку. Спас заглянул в него, как в колодец, увидел эту жалость и горе, но сердцем не дрогнул. «Нет, Иларионка, — подумал он, — каждая голова должна знать номер своей шляпы».
— Иди к Генералу, — сказал он вслух, — у него свободных комнат достаточно.
Иларион взорвался. Голос его выскочил из гортани, пискливый и надсадный: