— Ха-ха! Ты понял, кто такая эта особа, мой милый? Она слишком добра ко всем! Ну нет, ты это поймёшь позднее... Ха-ха-ха! Ладно, пойдём, я представлю тебя господину Гейне. Тьер[99]
утверждает, будто этот немец лучше всех в Париже пишет по-французски.Таким образом маленький Александр встречался со всеми знаменитостями эпохи, о которых потом напишет воспоминания.
В другие вечера отец брал Александра в театр, в свою ложу, в которой бесконечной чередой струились мужчины и женщины, чьи фамилии Дюма шёпотом называл сыну:
— Это Тальони, великая балерина; а эта — её соперница Фанни Эльслер. Это братья Жоанно, лучшие иллюстраторы. А вон тот господин — это Бюлоз, директор журнала «Ревю де Дё Монд»[100]
...В один из вечеров Александр неожиданно оказался наряженным в белого журавля с длиннющим жёлтым клювом, который щёлкал, если потянуть за потайную верёвочку. Папа превратил себя в «шест с призами», и они отправились на маскарад к Амори Дювалю.
Отец приводил Александра и к Листу, где дети исполняли «Симфонию игрушек» Гайдна[101]
. Как они были красивы, эти гостиные с зеркалами, с паркетными, до блеска натёртыми полами, с обитыми шёлком стенами, эти салоны, где Мюссе[102], Виньи, Сулье прикидывались, будто Александр их интересует, где источающие восхитительные ароматы женщины обнимали его обнажёнными напудренными руками!Но сколько месяцев горя отделяло Александра от этих редких дней счастья!
Ибо нападки на Дюма-отца никогда не прекращались, несмотря на его растущую известность, а может быть, именно поэтому.
Кое-кто утверждал, что все гнусные россказни, распускаемые на его счёт, исходят из одного источника.
— Кого именно? — спросил Дюма своего друга, уверявшего его в этом.
— Гранье де Касаньяка.
— Но что он может иметь против меня?
— Ничего. Он делает это, чтобы понравиться другому человеку, кто сделал на вас карикатуру, где вы в виде обезьяны вырезаете страницы из чужих произведений, чтобы вставить их в свои. Если вы помните карикатуру, то должны понять, кому Гранье хотел угодить. Вы не заметили в ней ничего странного?
— Я лишь обратил внимание, что среди писателей, которых якобы я обираю, фигурирует один живой француз — Виктор Гюго; все остальные — умершие классики.
— Значит, вы всё-таки заметили, что молодой, здравствующий автор назван в ряду классиков?
— И вы хотите, чтобы это стало доказательством того, что эту карикатуру на меня заказал Гюго? Полноте! Мы с Гюго любим и уважаем друг друга.
— Вспомните, что карикатура появилась в тот момент, когда Виктор Гюго поставил свою «Марию Тюдор», которая, как считают, во многом навеяна вашей «Кристиной»!
— Всегда найдутся люди, чтобы делать подобные наблюдения.
— Пусть так, но сейчас Виктор Гюго готовит постановку своей «Лукреции Борджа», а о ней говорят, будто она похожа на вашу «Нельскую башню». Мы увидим, не попытается ли он и на сей раз обвинить вас в плагиате, сам пытаясь избежать обвинений в заимствованиях.
Через несколько месяцев ответом на это предположение стала пространная статья Гранье де Касаньяка в «Деба». Но это была не просто карикатура, а аргументированное обвинение. В одной колонке фигурировал фрагмент из «Дона Карлоса» Шиллера; в колонке напротив — сцена из пьесы Дюма «Двор Генриха III». Вторая сцена почти дословно повторяла шиллеровский текст.
Такое же сравнение проводилось между «Эгмонтом» Гёте и другой пьесой Дюма, между ещё какой-то его пьесой и драмой Кальдерона «Любовь и честь». Речь, в которой королева отрекается от трона в «Кристине» Дюма, воспроизводит речь короля из драмы Гюго «Эрнани», но поставлена она в другое место... И так далее.
«Как работает Дюма? — вопрошал Касаньяк. — Очень просто. Он грабит, ворует. Ему не нужно перо: с него хватает ножниц».
Возмущённый Дюма ходил повсюду, повторяя:
— Это же чудовищно! Таким способом можно доказать, что любой человек, написавший двадцать или тридцать пьес, украл определённое количество сцен, ибо писатель не один на свете, и не существует ни одной стороны в поведении человека, которая до него не была изображена в огромной массе литературы. В сходных ситуациях люди реагируют одинаково и говорят почти одними и теми же словами.
Друзья сочли своим долгом объяснить Дюма, что на карту поставлена его честь, и он обязан её защищать.
— Моя честь? — удивлённо спросил Дюма.
— Да! Приведённая Касаньяком сцена из Шиллера — это почти слово в слово сцена из вашего «Генриха III».
— Возможно, — возразил Дюма. — Но если эта сцена хороша в пьесе Шиллера, почему она должна быть плохой в моей? Может быть, она лучше, ибо моя пьеса лучше пьесы Шиллера.
Кто другой, кроме Дюма, посмел бы признаться в этих вопиющих «кражах»? Однако в присутствии многих он восклицал:
— К чему говорить о кражах? Разве говорят, что Александр Великий обокрал Грецию или Индию? Разве говорят, что Рим обобрал Египет? Если я беру что-либо, я не ворую: я завоёвываю, аннексирую!
Эта «победа» и эта «аннексия» вошли в арго Парижа. Много месяцев подряд никто больше не употреблял слово «украсть». Вор лишь признавался судье в том, что он «аннексировал» чужие золотые часы.