— Еще до развала кайзеровского рейха я стал крестником его дочери Элизабет{211}
. В «Песне о ребенке»{212} я даже выведен персонально: Слушал он, преданный друг мой, речь, прислонившись к роялю, сшитый отлично сюртук респектабельность и старомодность виду его придавал; немецкий поэт и ученый{213}… Если кто и выглядел старомодно, так именно он: даже на велосипеде не расставался со шляпой. Во время революции он охотно пользовался велосипедом; и когда ездил к зубному врачу (что случалось очень часто), всегда выбирал кружной путь через центр города, чтобы полюбоваться матросами, охраняющими Резиденцию. Наверное, вид этих бравых парней придавал ему мужества, чтобы сесть в зубоврачебное кресло. Но однажды, гуляя вечером, он испытал панический ужас, когда вокруг него внезапно закружились летучие мыши, привлеченные его светлым шелковым костюмом. Не исключено, что в результате этой атаки со стороны изящных вампиров он и сформулировал свое кредо: смерть, дескать, учит благочестию и обостряет инстинкт самосохранения. В период гражданской войны, нищеты, болезненного рождения республики{214} мы, оглушенные всем этим хаосом, сблизились еще теснее. Какие исполненные доверия строки он мне тогда посылал! — Бертрам порылся в конволюте писем Томаса Манна. — Сердечнейшее спасибо за Вашу открытку из Брюккенау{215}, дающую столь впечатляющее представление об атмосфере этого местечка. Конечно, меня особенно привлекла «идиллия в идиллии»: я имею в виду идиллическую поляну под пурпурным буком. Я очень беспокоюсь за Вас. Что нового? Почему Вы не сообщаете о своих новостях?…Правда, нельзя не отметить присущей ему склонности использовать всё и всех в интересах собственной работы. В этом смысле он, как истинный отпрыск купеческого семейства, не знал никакого удержу. Что ж, как говорится, из песни слова не выкинешь… Вы уже здесь? Я мог бы Вам кое-что почитать?… Когда Вы пришлете свои пометки к «Волшебной горе»?…
— Бертрам перелистнул несколько страниц. — Однажды мы даже отдыхали вместе на берегу моря, он ведь всегда любил смотреть на серые потоки воды: Хозяйка Виллы Ода в Тиммендорфе{216} всякий раз отвечала на наши письма очень любезно и наверняка позаботится о том, чтобы найти пристанище и для Вас. Или, например, такое: …я болен, у меня что-то инфекционное, вроде дизентерии, с толстой кишкой, — ужасно. А еще, — тут доцент поднял указательный палец, — Томас Манн, этот свободный дух, который повсюду хотел чувствовать себя как дома, быть гражданином мира (в чем, если вдуматься, нет ничего плохого), однажды поведал мне: Мои книги возникали свободно, в силу внутренней потребности и удовольствия ради, успех же был нежданно-приятным дополнением.— Всё это свидетельствует о вашем тесном общении, — резюмировал услышанное Клаус. — Так в чем же проблема?
— Вы видите меня в лохмотьях и уничтоженного.
— Не каждому дано получить Нобелевскую премию.
— Мало-помалу и в некоторой степени, — тут профессор впервые усмехнулся, — выпавший ему успех — которому я сам отчасти способствовал — и обволакивающие его персону клубы восхвалений (он ведь всегда казался читателям кокетливо-стабильным, чуть ли не играющим с немецкой серьезностью) начали действовать мне на нервы… Но вы не выдадите меня? Он ведь об этом не знает.
— Вы напрасно беспокоитесь.
— Дело в том, что лет этак пятьдесят назад я был консультантом комитета в Стокгольме.
— Сенсационная новость!
— Но я предложил в качестве кандидата на высочайшую премию не Томаса Манна{217}
. А Стефана Георге.— Этого я не скажу вашему старому другу.
— У него и без того было достаточно барахла в шкафах.
— Вы потому и нуждаетесь во мне как в посреднике?
— Ах, что вы! Речь идет о гораздо большем!
— Чем Нобелевская премия?
Клаусу Хойзеру последние сообщения показались заслуживающими внимания. Если поначалу он чувствовал себя захваченным врасплох и попавшим в затруднительное положение, то теперь это чувство тревожного недовольства, похоже, перескочило с него на господина профессора. Тот попытался изобразить располагающую улыбку, но тут же ухватился, будто ища для себя опору, за жестянку для бутербродов.