— Опустошительные тогда были времена и скверные события, любые слова могут дать о них лишь отдаленное представление. Я получил приглашение на кафедру в Кёльне и вместе с Эрнстом перебрался в Западный Рейх{218}
. Но что в те годы — на берегах Рейна — еще оставалось немецким, оставалось нашим отечеством? Согласно позорному Версальскому договору, Германия одна несла ответственность за войну — как будто массы в Париже и Лондоне не радовались военному конфликту точно так же…— Вопрос об ответственности сложный: его решение зависит от того, кто первым выступил в поход и кто победил.
— …Германия была разграблена, порабощена. Она потеряла все колонии и торговый флот; Верхняя Силезия и Эльзас достались врагу; тысячи локомотивов отправлялись, в качестве возмещения убытков, мстительным победителям; во Францию транспортировались телеграфные столбы; невообразимую репарационную сумму — эквивалент пятидесяти тысяч тонн золота — предстояло выплачивать еще нашим внукам и правнукам{219}
.— Я думаю, господин профессор Бертрам, что и намерения немцев относительно побежденных — в случае нашей победы — вряд ли были бы более человеколюбивыми.
— И вот победители вошли маршем на нашу территорию. Оккупировали Рейнланд, чтобы выжать из нас последнее и на все грядущие времена оскопить наш Рейх.
— Да, хорошего мало. — Клаус отчетливо вспомнил то время. — Бельгийские солдаты заняли Оберкассель, центр Дюссельдорфа был французским, а если ты хотел попасть в Бенрат{220}
, то должен был предъявить свой пропуск англичанам. Каждая сумка, каждая ручная тележка подвергались досмотру. Такое мирное соглашение только обновило взаимную ненависть.— Нужно было сопротивляться. Наших людей — обезоруженных, униженных, с бессильной склочной республикой за спиной — могли спаять в одно целое лишь силы духовности.
— Гм, спаять в одно целое? Многие, с немалой выгодой для себя, сотрудничали с оккупантами; другие радовались, что, по крайней мере, закончилось время массовых смертей и что мы, наконец, обрели демократию. Моя мама впервые получила право участвовать в выборах, отец писал картины с большей свободой и экспрессией, чем когда-либо прежде. Тогдашняя бурлящая Германия стала лабораторией эпохи модерна. Клаус запнулся: такие мысли он, возможно, в то время подхватывал на лету, у себя дома; он мысленно увидел перед собой сестру, в коротком платье-«чарльстон» с бахромой, прикрывающей колени. Кино, варьете, поединки боксеров: всё, что могло отвлечь возбужденных людей от повседневных забот или, наоборот, привести в еще большее возбуждение, всё это имелось и в Дюссельдорфе, несмотря на присутствие оккупантов, и превращало город в единую танцевальную площадку, по краям которой толпились бессчетные нищие и представители разных партий выкрикивали свои программы
— Против одичания, против всего диффузного, что, возможно, опьяняло вас в ваши молодые годы…
— Тогда свершалось много подлинных прорывов.
— …могло помочь только возвращение к исконно-немецким ценностям.
Клаусу внезапно показалось, будто в помещении иссяк кислород.
— Я тогда делал всё, что было в моих силах, как германец и как носитель избранной крови. Вы, наверное, помните, еще со школьных времен, мое стихотворение о Шпайере{222}
времен французской чумы? Когда марокканцы патрулировали улицы вокруг императорского собора.— Какая гадость!
Профессор Бертрам, по-видимому, истолковал эту реплику ошибочно, поскольку заметно приосанился:
— И в песнях, и в прозе я призывал к борьбе против вырождения Германии. Немец не нуждается в свободе, ведущей к постоянной грызне. Его свобода — это братство по крови.
— Как, простите?
— Только сплоченные ряды готовых к самопожертвованию нордических героев, освободившихся от разъедающих примесей чуждой крови — вы ведь знаете, что иудеи в то время задавали тон во многих областях жизни, — могли дать нам наивысшую свободу: свободу радостной жертвенности.
Незванный гость, гибельно заблудившийся в давно прошедшей эпохе, торжествующе обхватил руками столбик кровати.
— Томас Манн вам ничего не возражал?