Страна Кабир чтила свои корни, но не гнушалась и заимствовать благое от тех, кто считался язычниками и варварами. Ее ученые готовы были идти за знанием даже в тот самый Чин – парафраз края света. Ее священнослужители повторяли, что в многообразии мнений, вер и религий воплощены богатство и милость Бога. И все многоцветие обычаев, верований, искусств и языков, которое Кабир собрал под своим крылом, переплавлялось в прекрасную драгоценность, сверкающую многими гранями. Это также была великая и к тому же сильная держава.
А Рутен – это, считай, моя родина… Вечно проповедуя свою неповторимость, оригинальность, правильность своей веры, она полагала в этом знак своей миссии. Упиваясь протяженностью своих просторов, не понимала, что большое – не синоним великого. Миссия же ее на тех просторах была – стать великолепным субстратом для произрастания в равной степени всех культур и менталитетов, которые нашли в ней, распространившейся на четыре стороны света, свой приют. Подобно Кабиру, она синтезировала все культуры, но не естественно, а принудительно, отыскивая в них согласное ее личному менталитету, родственное рутенской древности, распространяя свой алфавит и крестя в свою, «истинную» и «вселенскую», по имени, веру. Непонятая же ею собственная сущность должна была по идее стать фундаментом здания, а не самим зданием. Сделаться не монолитом, а изменчивостью. Сами рутены судорожно отрицали свою субстратность, «навозность» и пытались вычлениться, найти свое исконное путем вычитания, а не путем всеприятия. Рутения называла себя великой, но более никто. Ты понял?
– Понял, но не так, как вы хотите, мама.
– Неважно. Главное, чтобы ты принял это как часть своего личного пути. И, знаешь, не называй меня больше матерью, на то у тебя мадам Эрменхильда есть. Это не потому, что я не хочу считать тебя сыном, все вы, молодые, мои сыновья и дочери.
– Вы мать моей нареченной. Разве рутены не называют такую женщину…
– Тещей – и никак иначе. Март, дело не в том, вовсе не в том, что я тебя отвергаю. Слово «мать» обязывает тебя слушаться моих советов, почитать мои сентенции. Тебе ведь и сейчас неловко оттого, что ты вроде бы не хочешь последовать моей дурацкой притче и отказаться от национального самоутверждения. Брось. Я не Бог, чтобы тебе диктовать, да Он и не занимается ни диктатом, ни диктантом. Считай, что ты всегда прав, и гни свою линию.
Его нашествие малость притормозило мою творческую мысль. А мне почему-то кажется, что если я не придумаю, как в самый последний момент оттащить от него Серену, – а это нужно, всей шкурой чувствую, – то весьма нехорошо получится.
Нужно. Вот только бы знать еще, для чего…
…Я много бродила по здешнему парку. Заросший, непричесанный, он напоминал мне детские походы за терпкой и жесткой китайкой, что поспевала в брошенных яблоневых садах, охоту на обломки казенной дачной утвари – наша голландка работала, сушила воздух и обыкновенным летом, не говоря уж о бабьем. Темнота разбитых окон, что зияла посреди торжествующих кустов боярышника и калины, погнутые качели, у подножия которых вылезли из травы клейкие валухи и сыроежки, брошенный детсадовский рукомойник в виде желоба над корытцем, пожухлые огуречные плети, сентябрьский шепот берез и тонкое свиристенье ветра в сосновых иглах, балансирование на грани двух опадающих жизней, лесной и человеческой, когда наяву в глаза входят лучшие твои сны. А из полуразрушенных ворот, из разваленного кирпича истекает дорога, по которой никто никогда уже не приедет, по которой можно только уйти…
А в Андрии сейчас, как всегда, самозабвенно цветут на обочинах одуванчики и куржавник. Здешний одуванчик-сола похож на лесной, но не совсем. Его легковейный желтый шарик не многим крупнее рутенского, но когда вызревает парашютное семя, оно становится настоящим стихийным бедствием: лезет в ноздри, глаза, уши и волосы, бестолково липнет к одежде, словно линяет огромный добродушный пес. Куржавник тут низок, листом хил, зато вечно стоит облеплен, будто зимним инеем, иззелена-серым иглистым пухом, в знойный день аромат его полынно горек, это запах емшана, запах родины, и на его нити подвешено мое сердце. Моя родина – полынь, иней, снег.
Я вижу.
…Дружок мой весенний, Март Флориан, Флорин, Флоризель, едет бок о бок с Сереной на черных жеребцах-фриссах. Верный Артханг в парадной ливрее бежит у стремени сестры, время от времени грозно скалясь на нижнюю часть кентавра. Бежит, демонстративно глядя то вперед, то вбок, то – чуть скося карий взор – назад, отыскивая воображаемую опасность: только не на саму всадницу.
– Я почти ненавижу то, что меня сделало, – говорит ей Март, и глаза его цветом одинаковы с камнем на пальце. – Прекрасная культура, гуманный свод законов, богатейшая сокровищница знаний и материнские объятия – это пеленки, одного корня с пеленами. Колыбель, похожая на гроб.