Даже в отмеченное резкой ксенофобией (вполне естественной после польской и шведской интервенции в Смутное время начала XVII в.) правление первого из Романовых – Михаила – русская государственная власть прилагала колоссальные усилия для импорта западного военного опыта. Не говорю уже о правлении «тишайшего» и «благочестивейшего» Алексея Михайловича, подготовившем решительный разворот Петра I к Западу. Если за первую половину XVII в. было переведено на русский язык только 13 иностранных книг, то за вторую его половину – уже 114 книг, из которых на церковную литературу приходилось не более четверти. «К концу царствования этого второго Романова дворцовые порядки уже напоминают скорее будущие петровские ассамблеи, чем старомосковский надменно-суровый и чинный обиход» [307].
При всем настороженном отношении русских к иностранцам, они, тем не менее, пользовались широкими правами, невозможными для иноверцев где-нибудь в Европе. «Вспышки преследований всегда были очень короткими и никогда не были очень серьезны»[308].
Отношения с Западом никогда не складывались настолько благоприятно, чтобы заставить русских забыть свои – исторически не такие уж безосновательные – подозрения и недоверие к нему. Послепетровская вестернизированная элита воочию столкнулась с тем, что ни богатство, ни освоение западной культуры, ни превосходное владение иностранными языками, ни целенаправленная стратегия идентификации с Европой при не менее целенаправленном отчуждении от России не приносили желаемого результата. Российская элита, став чужой собственной стране, не стала своей на Западе.
Вряд ли можно было ожидать иного результата в ситуации, когда Запад взирал на остальной мир с позиции высокомерного превосходства. Это противопоставление жестко и прямо обозначилось именно в эпоху Просвещения. Во второй половине XVIII в. интенсивно формировался колониальный дискурс – обобщающий западный взгляд на Восток как противоположность Европе: «край деспотизма и рабства вместо свободы, эмоций вместо рацио, подавляющего конформизма и неконтролируемой вседозволенности вместо самоконтроля и умеренности, пассивной медитации вместо целенаправленного действия, бездействия вместо энергии, стагнации и бедности вместо прогресса и процветания»[309].
В этой преобладающей культурной картине мира место России находилось на Востоке или рядом с ним - не столько в географическом, сколько в культурном и цивилизационном значении, - но не на Западе или в органической связи с Западом. Военная мощь и внешнеполитические успехи России, рассматривавшиеся ею как средство воссоединения с Европой, усиливали страх перед «азиатским гигантом» и углубляли западное отчуждение от него.
Историческая бесперспективность устремлений отечественной элиты к интеграции с Западом порождала обширный спектр психоэмоциональных и интеллектуальных реакций, хорошо описываемых предложенной Лией Гринфельд концепцией
Так, извне, элитарное русское сознание получило мощный импульс к интеллектуальному освоению вопроса о национальной идентичности России как оборотной стороны проблемы Запада. Преимущественно секуляризованный характер элиты предрасполагал к решению этих проблем не в рамках потерявшего былую силу и убедительность религиозного дискурса, а на почве рационально-научного национального дискурса, который еще предстояло сформировать. Вторым (наряду с Западом) важным источником национального дискурса стало появление в послепетровской России собственного интеллектуального сословия, раздираемого острым конфликтом между первыми русскими интеллектуалами и их немецкими учителями.
Хотя появление русского национального дискурса обычно связывают со славянофильско-западническими спорами, тем самым фактически относя его рождение к 40-м годам XIX века, основные линии и ключевые темы национальных дискуссий формировались на протяжении всего XVIII в. 1840-е гг. лишь манифестировали появление относительно завершенных и целостных концепций, подготовленных предшествовавшим культурным развитием.