– Как она вообще попала под ваше крыло? Она ваша внебрачная дочь? А по вам и не скажешь, что вы шалили в молодые годы, – Крисницкий попытался сбито усмехнуться, но вышло похоже на всхлип.
Больше он не пытался иронизировать. Голова его затуманилась, и он благословлял это блаженное чувство. Приступы рыдания поминутно находили на него, пока он был трезв. Стоило забыться, отойти от печальной реальности, становилось легче. Он мог даже улыбаться. И потом, как набат, ударяла мысль: «А ведь Тоня…» И все повторялось как в ту минуту, когда он впервые понял, чего лишился вместе с женой. Отчего только теперь она начала играть такое значение?! Да, раньше он порой был ослеплен ей, но как-то не до конца, всегда в его думах оставалось место чему-то еще. Быть может, он просто слишком эгоистичен и сейчас разрывается не потому, что Тоня ушла, а потому, что он не знает, как жить без нее и что делать. «Так ведь вся скорбь о родных к этому и сводится», – словно обрубила его тяжелая острая мысль. А еще навязывают сказочку о любви… Разве что о любви к себе и страхе беспросветного одиночества. И вдруг Крисницкий решил, что не сможет без нее.
– А вы что, не знаете? – непритворно, как показалось Крисницкому, перед глазами которого плясали уже искорки, а голова тяжелела, попутно наливая податливое тело подогретым чугуном, пропел Федотов, опуская сигару на кафтан и не замечая, как та прожигает дорогую ткань.
– Как я мог это знать, если вы со мной почти не разговаривали, – съязвил Крисницкий.
– А… Ну да, видно, не хотел Тонечку компрометировать перед женитьбой. Неужели вам в благородном вашем свете, что вы так обожаете, не напели? Там же знают даже то, чего сами люди про себя не подозревают. Хотя, как я как-то сказал Тоне, никто истинно не знает ничего наверняка, бродят лишь какие-то полусумасшедшие сплетни.
– Я не люблю сплетен и уж тем более не рыскал бы намеренно, – ответил Михаил.
В обычное время он непременно почувствовал бы укол обиды. Но обыденными обстоятельства этих дней невозможно было вообразить.
– Не была Тоня моей родной дочерью, но любил я ее именно отческой любовью. Никого дороже у меня не было за всю жизнь.
Крисницкий был заинтригован, и Федотов со вздохом и тайной радостью приготовился поведать свою непростую историю в лучших традициях повестей Тургенева. Крисницкий, когда позволял себе задуматься о фигуре Федотова, что случалось нечасто, почему-то отождествлял его именно с тайно любимым своим писателем. Он читал всю необычайно развернувшуюся именно теперь русскую словесность, но Иван Сергеевич стоял особняком ото всех прочих и плыл поэтому на недосягаемой для всех прочих высоте. Все были они, а Тургенев существовал сам по себе в эфемерном пространстве как величайших художник, прежде всего художник с дивным чувством прекрасного. И эти мысли ему внушила Тоня… Опять, всегда, постоянно Тоня, Тоня, Тоня.
– Вы были любовником ее матери? – высказал Крисницкий давно пришедшую на ум догадку, по привычке, если слышал что-то щекотливое, сужая глаза.
В обычное время Федотов оскорбился бы, но сейчас тихо хмыкнул и постучал белоснежными пальцами по лакированной крышке небольшого столика.
Михаил типично мужским движением оперся приподнятым телом на локти о тот же самый стол и с интересом остановил горящий неуемный взгляд на собеседнике, чьи стушеванные очертания скрывали пробивающуюся уже лысину, скорбные морщины и придавали фигуре Дениса Сергеевича значимость и даже загадочность. Сейчас он казался не комичным даже, а глубоко несчастным. И это вместе с сочувствием вызывало боль, что и сам Михаил способен теперь превратиться в опустившегося представителя привилегированного класса господ – землевладельцев. «Неужели никому не избежать этого? С годами мы утрачиваем способность беспричинно радоваться, стихийно любить… И многое еще утрачиваем. И чахнем лишь над златом и собственной значимостью».
Федотов, покашляв для приличия, начал свою исповедь, историю, что терзала его многие годы. Порой он и рад был бы поделиться ей с ближним, но то святое, что накрывало его при воспоминаниях о единственной любви, не подпускало к себе. Порой он приходил к Надежде Алексеевне, но она говорила что-то не то, что-то приземленное, пошлое, недостойное, или смотрела как-то не так, или занималась другим делом, не обращая на его многозначительный вид должного внимания. Все это оскорбляло Федотова и надолго отнимало охоту откровенничать. Прячась в своем спасительном кабинете, он вновь и вновь вдавался в святые, ставшие основой существования воспоминания. Денис думал, что после исповеди Крисницкому они станут ближе… И ошибся.