– Да, это – еще один друг, но все вместе они как-то не составляют… ну, я не знаю, каким другим словом это назвать… не составляют разницы, то есть, я хочу сказать, когда человек по-настоящему одинок. Я никогда еще не видела подобной доброты. – Милли на минуту остановилась, а он ждал, как бы давая ей возможность – по каким-то своим резонам, – почти заставляя ее говорить. Самой же ей вовсе не хотелось расплакаться – в третий раз! – на глазах «у публики». Ей никогда раньше не приходилось встречать ничего подобного такой доброте, и она жаждет отдать ей справедливость, но она знает, о чем говорит, и справедливость не пострадает, если она сейчас сможет, не кривя душой, изложить свою проблему. – Только ведь твоя ситуация – она твоя, такая, как есть. Она касается меня
. Все остальное восхитительно и бесполезно. Никто по-настоящему помочь не может. Вот почему я сегодня одна. Я так хочу – вопреки мисс Крой, которая была со мной в прошлый раз. Если вы сможете помочь – это будет замечательно, а также, разумеется, если немного удастся и мне помочь себе самой. А кроме того – то есть что мы с вами будем делать все, что только возможно, – мне нравится, что вы видите меня такой, какая я есть. Да, мне это нравится, я не преувеличиваю. Разве человеку не следует поначалу представить себя с худшей стороны, чтобы потом все выглядело гораздо лучше? Это ведь ничего на самом деле не изменило бы, это ничего не изменит, ничто из того, что может случиться, ничего не изменит – ни для кого. Вот почему, ведя себя так с вами, я чувствую себя такой, какая я на самом деле, и – если вам, хоть чуточку, интересно знать – это несомненно придает мне бодрости.Милли решилась упомянуть о его заинтересованности потому, что его обращение с ней, казалось, предоставляло ей любые возможности, и таким впечатлением ей оставалось лишь воспользоваться. Это впечатление было удивительным – странным и глубоким, и она унесла его с собою домой. Оно открывало ей сэра Люка Стретта – открывало, вопреки ему самому, – как человека, допускающего, где-то в самой глубине души, чтобы вещи, сравнительно от него далекие, вещи, как сказала бы Милли, совершенно сторонние, обладали для него существенным весом; оно открывало его как человека, интересующегося в отношении ее самой еще и другими вопросами, помимо вопроса о том, в чем же с ней, собственно, дело. Она восприняла такой интерес как нечто совершенно обычное для научного интеллекта высшего типа – его же интеллект, разумеется, был
наивысшим, великолепнейшим, – ибо иначе его, очевидно, здесь просто не было бы; но в то же время она восприняла его интерес как прямой источник света, упавшего теперь на нее, хотя свет этот мог выставить ее как бы чуть-чуть претендующей на равенство с самим великим человеком. Желание больше узнать о пациенте, чем то, каково его физическое состояние или что его беспокоит, даже у самых великих врачей, не может быть не чем иным, как той или иной формой попытки как можно легче отказаться от пациента. Когда дело сводится к этому, то причиной, в свою очередь, может быть только, и совершенно явно, жалость, а когда жалость поднимает свое многозначительное лицо, словно голова, маячившая на пике перед окном во время Французской революции, какой может быть сделан вывод, как не тот, что дела пациента плохи? Великий человек мог теперь говорить все, что ему угодно, – Милли всегда будет видеться голова за окном; однако с этого момента она только и хотела, чтобы он говорил ей все, что ему угодно. К тому же теперь он мог бы сказать это с еще большей легкостью, поскольку не было ни одного ее собственного предположения, ради которого – как ее собственного – он стал бы каким-то образом прилагать особенные усилия. В конце концов, раз он побуждал ее говорить, она говорила, и в любом случае это могло свестись для него лишь к тому, что она перестала бояться. Если бы он захотел сделать для нее самую приятную вещь на свете, он показал бы ей, что верит – она и вправду не боится: ведь это и было целью ее маленького демарша (врач нисколько не был введен в заблуждение) – демаршем она в тот момент сочла свой самонадеянный намек, что она не хуже его. Это породило дерзкую мысль, что он в действительности может быть введен в заблуждение: и тут между ними в считаные секунды промелькнуло что-то вроде сигнала – сигнала, поданного лишь глазами, – что они оба знают, чего им ждать друг от друга. В их сумрачном старом храме истины это произвело моментальную вспышку света, за нею последовало то, что великий человек ее поймал – то есть Милли оказалась целиком и полностью у него в руках, и все завершилось его неясной доброй улыбкой. Такая доброта при такой неясности была прекрасна; но ясность, яркость – даже блеск острой стали – это, разумеется, оставалось для другой стороны дела, это еще должно было явиться к ней так или иначе.– Вы хотите сказать, – спросил он, – что у вас совсем нет родных? – ни одного из родителей, ни сестры – даже двоюродной, ни тетушки?