Очередная порция дождя ударила в окно, разнеся на фрагменты Москву с ее многоэтажками, высотками, трубами, башенками и крошечными движущимися машинками. Соловьева сидела нога на ногу, шерстяная юбка, зеленая длинная курточка расстегнута. Волосы от влажности закурчавились, потемнели. Бледна или освещение тут такое?
– У вас, Андрей Андреевич, бывало в детстве такое? Вы играете с ребятами в прятки, спрятались надежно, отличное место нашли, радуетесь. Но вот время идет, а вы все сидите, и вам начинает казаться, что что-то не так. Может, слишком серьезно отнеслись к игре, которая уже всем наскучила, и ребята давно убежали, а вы глупо сидите в своем укрытии и не понимаете, что делать. Верить, что игра продолжается и тебя скоро найдут, или не быть посмешищем и выйти?
Жуковский попытался вспомнить.
– Нет, не помню. Но у меня была одна книжка. Там мальчика назначили часовым в игре и взяли слово, что он не убежит, пока его не сменят. Про мальчика игроки забыли и ушли, а он все стоял на посту. Уже стемнело, парк опустел, а он все стоял. Плакал, но не уходил, так как дал честное слово. Она мне очень нравилась, эта книжка.
Засмеялась.
– Вы такой милый… И маменькин сынок, а это так трогательно.
Пока Жуковский раздумывал, стоит ли встать и уйти, добавила:
– Если бы Анна Иоанновна была моей мамой, я бы с удовольствием стала маминой дочкой.
– А твои родители, – он откашлялся, – знают, где ты?
– Никто не знает. – Отпила еще вина. – Никто и не должен знать. Это условия игры, – она как-то неприятно усмехнулась.
– Но ведь они наверняка переживают за тебя?
– Кто? А… – опять засмеялась. – Мать еще летом выслала все мои документы, а в качестве прощального подарка прислала банку варенья. Я вылила варенье в унитаз и положила в банку черный перец. А отец для меня – столь же мифическое существо, как Болконский или Чичиков.
– Что ты имеешь…
– Послушайте, Андрей Андреевич. На самом деле мне не хочется об этом говорить. Я не считаю все это таким уж важным. Отношения с матерью, вот эту всю хрень… Вот лучше скажите – как мне перестать думать ужасные мысли? Может, песни петь, а? – И она в самом деле запела: – Пое-е-еде-е-ем, красо-о-отка, ката-а-аться, давно я-я-я тебя-я-я поджида-а-ал…
Жуковский, хоть и сам был пьян, покраснел от стыда перед еще тремя пассажирами. Мало того, что пение было неуместно, так и фальшивила Соловьева ужасно. Пропев куплет, слава богу, перестала.
– Не помогает. – Глотнула еще вина. – Зачем вы носите усы, Андрей Андреевич? Простите. Не знаю, как пережить сегодняшний день. У вас шикарный шарф, кстати. – Голос ее дрогнул, на глазах появились слезы.
И вот уже расплакалась по-детски. Жуковский не знал, что делать. Замер, окоченел даже как неживой, не в силах не то что встать и обнять, но и просто пошевелить рукой или ногой или вымолвить хотя бы слово. А Соловьева все плакала и плакала, губы ее вспухли, глаза покраснели, отяжелели.
Электричка, как ледокол, разрывала тьму. Летом в это время еще светло, лягушки, птицы поют, а сейчас темень такая, будто само время исчезло. Спустя несколько минут Соловьева успокоилась, вытерла слезы рукавом. Лицо ее после слез просветлело. Зачем она ездила в Москву? «Медвежьи Горы», – объявил машинист.
На улице дождь почти перестал, зато подул ветер.
– Я тебя провожу, – сказал Жуковский.
– Не стоит. Я и сама дойду.
– Мама меня на порог не пустит, если узнает.
Пожала плечами. Однако, когда дошли до учительского дома, сама попросила зайти. Поднялись по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж. Пахло дождем и разогретым вчерашним супом. В углу стояли детские санки, хотя снег в Медвежьих еще не лежал. Подошли к двери. Соловьева раскрыла сумочку, начала рыться в поисках ключа, вытянула, как из шапки фокусника, русский платок – неяркие голубовато-зеленые цвета, расплывчатые темные загогулины, бахрома. За платок зацепились и упали на пол темные очки и какой-то билет. Жуковский поднял упавшие вещи. Билет оказался в театр. Балкон, правая сторона.
– Ты ходила в театр? Что смотрела?
– Ничего. – Нашла ключи в связке. – Хотела пойти, но не пошла. – Вставила ключ, повернулась к Жуковскому. – Как там? Не оглядывайся назад и не пытайся посмотреть, пока не выйдешь на свет. Оглянешься – потеряешь навеки!
Снимая пальто и разуваясь, Жуковский гадал, к чему она процитировала строчки из мифа об Орфее? Девушка меж тем включила электрическую плитку под чайником, поставила две чашки на стол. Жуковский поискал гостевые тапочки, но ни о чем таком тут и не слышали. Прошел в носках, сел за стол.
По пакетику в чашку. По два кусочка сахара. Сколько Соловьевой лет? Двадцать, двадцать один? Жуковский достаточно отодвинулся во времени, чтобы смотреть на нее с расстояния, понимать, что она очень молода. Он и сам для многих молодой. Но все-таки уже в другом измерении. Наливая кипяток, Соловьева держала чайник за темную ручку обеими руками – совсем детскими. А грудь, обтянутая шерстяной тканью платья, пожалуй, и идеальная.