Не может Котовский жить в быту, скучными буднями, смиренной работой. Ему нужно всегда поджигать кровь азартом, приключением, игрой – и тут бандитский налет, запретная любовь или вихри революции равнозначны как возбудители чувства жизни.
И этот поиск возбуждения при ослаблении или отсутствии общих правил жизни, строгих запретов, уместных наказаний – самая ужасная опасность для наших мужчин.
Им нужно какое-то «торможение» – а они постоянно возбуждают себя. Литрами алкоголя, интимными связями, бешеной скоростью на дорогах, сверхъестественной алчностью.
Как разъяренные слоны, бегут навстречу смерти – не окликнуть, не остановить! Сплошь «Котовские». А души при этом у многих живые, совесть неубитая – вот и мучаются так, что не позавидуешь.
Вспомните страдальческие глаза Галкина на суде – врагу не пожелать такого.
Страданием, писал Достоевский, все очищается. Очистилась и эта яркая, больная жизнь – жизнь человека, который не только творчеством, но и самой своей смертью потряс людей и заставил их думать.
Ветеран молодости
Известие о смерти Вознесенского поступило днем, а уже вечером все главные телеканалы показали фильмы о нем – перемонтировали снятые к 75-летнему юбилею, дело привычное. Радио, Интернет – все мигом отбарабанили про «великого поэта» и «уходящую эпоху» с несколько пугающей готовностью. «Барабан был плох, барабанщик – бог». Разве что один гордый обозреватель «Радио Свободы» счел нужным поведать миру, что Вознесенский не является его любимым поэтом. Ну, на то она и «Свобода», чтобы сообщать нам, несчастным, томящимся в застенках диктатуры, бесконечно ценную информацию.
Как многие истинные жизнелюбы, Вознесенский долго и трудно расставался с жизнью. Еще несколько лет назад Андрей Андреевич был завсегдатаем светской Москвы – в светлых пиджачках, с непременным шарфиком на шее, как будто всегда в приподнятом настроении, доброжелательный и словно немного растерянный. Он старательно вслушивался и всматривался в новую жизнь, вечно готовый отозваться, двинуться навстречу, поймать чье-то милое лицо, заинтересованный взгляд. Он вообще не менялся.
Молодость Вознесенского совпала с чудесным миражом, который выпадает не каждому поколению, – с иллюзией молодости вновь зарождающегося мира. Этот новый мир родился в конце пятидесятых и погиб в диких мучениях примерно к середине семидесятых. В нем жили на равных правах космос физиков и Господь верующих, идеалы обновленного социализма и обольстительные прелести «зарубежа», восхищение технологиями и страстная вера в «волшебную силу искусства». Невероятную кашу в головах молодых инженеров – строителей нового мира пронизывала торжествующая музыка слова, и слово это было вручено нескольким людям.
Момент полного совпадения с публикой длился у Вознесенского не год и не два, так что памяти об этом хватило надолго – и ему, и публике. Его неопределенный пафос, жадность к впечатлениям от внешнего мира, пламенная наивность в описании любовных переживаний, страсть к развинчиванию и свинчиванию словесных конструкций – все идеально совпадало с душевной волной, идущей от советских мальчиков шестидесятых годов. Особенно тех, что корпели в бесчисленных НИИ и КБ. Им тоже до всего было дело, они хотели причастности к сердцу времени, они ощущали себя гражданами мира, и сочинение монологов от имени несчастной Мэрилин Монро (есть такой стих у Вознесенского) не казалось им праздной забавой. Расщеплявшие атом одобряли расщепление слов, «вознесенские» эксперименты над материей языка. А театральность поэзии Вознесенского пришлась впору сразу двум большим режиссерам – Юрию Любимову и Марку Захарову. Эта не-комнатная, не-тихая поэзия была нужна именно потому, что своим шумом и блеском стремилась очертить контуры большого мира, превозмочь русскую затерянность, русское уклонение от столбовых дорог цивилизации.
Так-то оно так, однако в памяти всплывает из Вознесенского что-то совсем не шумное, не парадное. «Тишины хочу, тишины. Нервы, что ли, обожжены?» Великий мираж шестидесятых, развеянный над русской равниной, остался сиять причудливым, осколочным светом в тех людях, которые его создавали и воспевали.