Ненавижу, сказал он себе. Как я тебя ненавижу. Твою безвольность, тупость, трусость; ненавижу эти мысли, разбегающиеся тараканами; ненавижу, как ты жалеешь себя, как ты вцепляешься в ничтожные крохи жизни, упиваешься глоточком спертого воздуха, не можешь проститься даже с несчастьем. Ненавижу за то, что ты даже умереть не можешь по-настоящему, и любое дело у тебя понарошку. Семья была липовая, жизнь липовая, любовь не удалась, а теперь и смерть не доведешь до ума. Ничтожество. Решись хоть раз, и все будет кончено.
Начнешь сначала.
Он повторил это шепотом несколько раз:
Ребенок, который выглядывает в мир из панциря тела, как испуганный солдатик из окошка танка. Вот кто ты такой. Всю жизнь прожил в обмане: говорил, что взрослый, говорил, что умный, а теперь говоришь, что точка — это запятая. Черт, да неужели и в смерти себе врать? За границей телесной жизни не будет ни покоя, ни искупления; вообще ничего не будет. Ты умрешь, этим все кончится, и это навсегда. Навсегда, слышишь, навсегда. Никакого «сначала».
Раздираемый агонией, он трясся, всхлипывал, вцеплялся себе в волосы; он точно знал, что все будет кончено. Все
Последний раз всхлипнув, он вдруг с оглушительной ясностью понял: я либо сойду с ума, либо стану другим человеком. Если сумею удержаться… удержаться в пространстве жизни хотя бы телом, разумом, сохраню какую-то искру… если сумею открыть глаза и вернуться в реальность, то это будет новая жизнь.
Время текло медленно. Было слышно, как за стенкой у соседей бухтит телевизор; из подъезда по коридору донесся нестерпимый запах жареной картошки, и Фролов как проснулся. Оказывается, он все еще сидел на полу и просидел так по меньшей мере полчаса. Рядом лежал кусок мыла. Под потолком все еще болталась веревка, под ней стоял табурет. У Фролова урчало в животе и затекли колени.
Он закрыл лицо рукой, пытаясь спастись от запаха, сбросить морок. Но запах не исчезал, а в животе по-прежнему урчало. В коридоре раздался звонок. Фролов подумал: пошли все к черту. Дайте спокойно побыть с собою, никого не жду. Каждая клеточка тела гудела: оставьте меня, оставьте. Немного погодя звон прекратился.
Тем же вечером Фролов слег. Сначала заболела голова. За болью пришла ломота в костях, поднялась температура. Фролов с трудом доковылял до квартиры Ебелкина и попросил передать начальству, что берет больничный. Затем вернулся к себе, укрылся двумя одеялами и провалился в лихорадочный сон.
Он не знал, сколько прошло часов. Он спал, просыпался, опять проваливался в тьму. Периодически сон прерывался звонками в дверь; Фролов не хотел, да и не мог подняться.
Потом появился чей-то голос. Голос попросил очнуться, но Фролов и этого не мог. Он плыл в безвременье, в пульсирующем жаре. Ему показалось, что кто-то сидит рядом и смотрит на него; мелькнула мысль, не Сережа ли это вернулся. Но нет, не Сережа. Ебелкин, наверное. Плохо соображая, Фролов встал с постели, схватился за руку благодетеля и поковылял в туалет.
— Вот так, — сказал благодетель. — Ножками двигай, давай. А теперь пошли обратно, тебе надо поспать.
На третий день жара стала сниться Лена.
Он видел ее разной. Сначала — двадцатилетней, с накрашенными губами и черными кудрями, стрелкой на колготках, потеками туши в уголках глаз. Видел на свадьбе. Белое бесформенное платье — тщетная попытка скрыть округлившийся живот. Видел с ребенком на руках. Вот он встречает ее из роддома, забирая кулек с новорожденным сыном; Лена бледная, осунувшаяся, очень счастливая, волосы стянуты в растрепанный хвостик, на плечах — цветастый ситцевый халат. «Выглядишь как чучело», — сердито бормочет теща, ревностно поглядывая то на дочь, то в кулек — на внука.