Повторюсь — я сужу со стороны, я не была потребителем «России айфона», о которой говорила Надя Плунгян, хотя много слышала восторженных отзывов о ней от друзей — недавних эмигрантов. То, что они описывают: выросший уровень жизни, сервис, детское образование, возможность реализовать разные интересные проекты, книги, выставки спектакли, не тратить свое время на быт — все замечательно. Но это поверхность. Главное же — как и кто управляет всем этим — за редким исключением не хвалил никто. В общем, со стороны кажется, что концепция построения культурной среды под себя или вокруг себя, так сказать, «под фонарем», идея, что можно способствовать улучшению ситуации, занимаясь своим делом и воспитывая высокообразованных детей, не привела к немедленному созданию другого общества. Хотя мне известны и оценки того, что было достигнуто, как общества гуманных смягченных нравов. Война, которая не является проявлением ни того, ни другого, открыла глаза на то, что страна — больше, чем Москва и Питер, и что социальные и политические процессы больше, чем культура. Да, благодаря усилиям культуртрегеров казалось, культура проникла и в высокие политические и финансовые слои (там были писатели и спонсоры), и в так называемые периферийные (далеко от Москвы была художественная и литературная жизнь, устроенная по тому же самому принципу), но непосредственный результат всего этого оказался не тем, какой ожидался. Воспитанная интеллектуалами часть публики просто ощутила себя чужой в изменившейся с началом войны реальности и в значительной степени эмигрировала. Горький парадокс заключается в том, что у самих «творцов» культуры возможностей маневра было меньше, как это исчерпывающе объяснила Плунгян.
«Культуроцентризм» всего этого устройства был, как мне отсюда представляется, и добровольным, и вынужденным. Образованное население было вытеснено из реальной политической деятельности, у него не осталось никаких политических инструментов, кроме критики и протеста, которые и стали считаться политикой. А той страной, которой интеллектуалу можно было по-настоящему «управлять», и сферой, в которой можно было действовать, оставалась культура. Именно поэтому, как мне кажется, когда началась жестокая война, и когда стало ясно, что это конец прошлой жизни, что все обвалилось, — мысль о судьбе русской культуры была едва ли не первой, которая стала обсуждаться (что я отметила для себя как феномен). Вначале это были горькие личные размышления в социальных сетях, потом начался коллективный страх «кэнселинга» и период зум-конференций на эту тему. Многие говорили о том, что, несмотря ни на что, с русской культурой ничего не произойдет, она и не такое пережила, и все останется на своих местах. Аргумент «мы же продолжаем читать Шиллера и Гете» стал мемом. Впрочем, сами эти разговоры выражают понятную озабоченность. Шиллер и Гете, Пушкин и Достоевский прекрасны, но символический капитал, который не связан напрямую с художественными достоинствами поэзии и прозы, действительно может пострадать. Уж как хороша была культура и литература немецких романтиков, но в общественном сознании европейских и американских интеллектуалов после Второй мировой войны она ушла в абсолютную тень. И, кстати, то, что один из последних важных московских художественных проектов, выставка «Мечты о свободе», был посвящен именно ей, для меня лично было наполнено зловещим смыслом. Резко отрицательные и как будто непонятные сегодня реакции против появления российских имен на международных культурных форумах еще, я думаю, будут осмыслены в исторической перспективе. Но что мне кажется абсолютно гротескным и неприемлемым — это обязательно из какого-то подсознания выпрыгивающие в связи с этим разговоры о «нацизме». Тут я уже немного отойду от непосредственного содержания того, о чем говорилось на Ленивке, чтобы попытаться передать свое отношение к времени, и особенно к параллелям с народом Шиллера и Гете.