Меня сильно задели слова Норстрема о том, что я не могу выписывать счетов и краснею, когда беру гонорар, только из-за моего тщеславия. Если он прав, то приходилось признать, что все мои коллеги ни тщеславием, ни высокомерием не страдали. Они посылали пациентам счета с хладнокровием портных и жадно хватали луидоры, которые пациенты совали им в руку. Во многих приемных пациенту полагалось сначала положить деньги на стол, а потом уже объяснять, что у него болит. Как правило, половина гонорара за операцию выплачивалась вперед. Мне известен случай, когда пациент, которому уже дали хлороформ, был разбужен для того, чтобы подтвердить подлинность чека. Когда кто-нибудь из нас, светил меньшей величины, приглашал на консилиум знаменитость, великий человек отдавал тому, кто его приглашал, долю своего гонорара, и это считалось само собой разумеющимся. Но мало того! Помню, как я был ошеломлен, когда впервые прибег к услугам бальзамировщика и он отсчитал мне из своего гонорара пятьсот франков. Бальзамирование стоило непомерно дорого.
Многие из профессоров, к которым я обращался в трудных случаях, были людьми с мировым именем, считавшимися первыми в своей области знания, и диагнозы они ставили удивительно точно и быстро. Например, было просто что-то сверхъестественное в том, как Шарко обнаруживал самый корень болезни. Для этого ему, казалось, часто бывало достаточно одного взгляда холодных орлиных глаз. Может быть, в последние годы жизни он стал слишком уж полагаться на верность глаза и осматривал больных подчас чересчур поспешно и поверхностно. Своих ошибок он никогда не признавал, и горе тому человеку, который отваживался усомниться в правоте его суждений. С другой стороны, он, как ни странно, никогда не торопился объявить больного безнадежным, даже если никаких сомнений в роковом исходе быть не могло. Всегда может случиться непредвиденное, говаривал он.
Шарко был самым знаменитым врачом своего времени. В его приемную в Сен-Жерменском предместье стекались пациенты со всего света и нередко по многу недель ожидали, чтобы их пригласили в святилище – его огромную библиотеку, где он сидел у окна. Шарко был невысок, но благодаря атлетической груди и бычьей шее производил очень внушительное впечатление. Бледное, бритое лицо, низкий лоб, холодные, проницательные глаза, орлиный нос, выразительные жесткие губы – настоящая маска римского императора. Когда он сердился, глаза метали молнии, и те, кому довелось увидеть этот взгляд, вряд ли могли его забыть. Говорил он властно, сухо, язвительно. Пожатие его маленькой вялой руки было неприятно. Среди коллег у него было мало друзей, пациенты боялись его, и такой же страх он внушал ассистентам, для которых у него редко находилось доброе слово, хотя работать он их заставлял нещадно. Он был равнодушен к страданиям пациентов и, поставив диагноз, больше ими не интересовался до дня вскрытия. Среди ассистентов у него были любимцы, которых он подчас выдвигал совсем не по заслугам. Одного слова Шарко оказывалось достаточно, чтобы обусловить результат любого экзамена или конкурса – собственно говоря, он был некоронованным властелином французской медицины.
Подобно всем специалистам по нервным болезням, он был окружен толпой поклонниц-психопаток. К счастью для него, женщины его нисколько не интересовали. Единственным отдыхом от сверхчеловеческой работы для него была музыка. По четвергам он устраивал музыкальные вечера, на которых запрещалось даже упоминать про медицину. Любимым его композитором был Бетховен. Он любил животных, и каждое утро, неуклюже вылезая из ландо во внутреннем дворе Сальпетриер, вытаскивал из кармана кусок хлеба для двух своих росинантов. Он сразу же обрывал разговоры об охоте и убийстве животных, и его неприязнь к Англии, мне кажется, объяснялась ненавистью к лисьей травле.