Но Софья была уже не бутоном, а приоткрывшимся цветком. Лермонтов не мог противиться её простодушному обаянию, хотя вовсе не был влюблён. Но ему всегда была необходима женская дружба, полная необидного милосердия и деликатного понимания. Возле Сашеньки Верещагиной или Марии Лопухиной он предавался душевному отдыху. Личины спадали с него одна за другой; не надобно было следить за собою, придавать себе тот или иной облик. Его словно омывала тёплая безгрешная волна. В ледяном Петербурге он отчаивался встретить такое существо, пока однажды в модном музыкальном салоне братьев Виельгорских не наткнулся взглядом на нечто, выпадающее из светского шаблона. Сначала он услышал её голос, полный непередаваемых интонаций, похожий на безыскусственную речь ребёнка, ломкий и певучий одновременно, сходный со щебетанием птицы или струением воды.
Он подошёл к ней. Его представили.
Первые слова, с которыми она обратилась к нему, самые банальные и обыденные, зазвучали родственной приветливостью. Он их даже не понял, а отозвался на голос. Поднял глаза и встретил взгляд голубой, распахнутый, хотя лицо выражало застенчивость, а локотки несколько пугливо прижаты к бокам. Он отошёл с ощущением нечаянной радости, маленького подарка.
Софья третий год выезжала в свет, но он находил её всегда в сторонке. Она не смеялась громко, улыбалась как бы про себя, от чего-то внутреннего.
Лермонтов ненадолго присаживался возле неё и успокаивался. Он видел, что его остроты соскальзывают с неё, и переставал острить. Если начинал рассуждать о чём-нибудь глубокомысленном, она отвечала почти не задумываясь. Это было не то чтобы умно, но до того простосердечно, будто сквозь слова просвечивает донышко самой её души.
Лермонтов ездил и ездил к Виельгорским — это было уже замечено, — а дома, холодея от прихлынувшего вдохновения, писал посвящённые ей стихи[47]
, полные благодарной нежности и лишённые всякой страсти...— Неужели вы ни чуточки не верите в счастье? — спросила Софья, слегка морща гладкий лоб и глядя на него с выражением, близким к мольбе; пусть наконец этот странный человек скажет что-нибудь успокоительное!
Лермонтов внимательно, не без жалости следил за игрой разнородных чувств на девичьем лице. «Если бы я даже любил её, тем меньше оснований щадить, — мелькнуло в уме. — О, этот кукольный мир высшего света, оранжерея для слабых никчёмных душ!»
— Почему же? Конечно, верю. Коль скоро замечаю его отсутствие, — отозвался он рассеянно. — Однако мы можем разойтись в понимании счастья. Я почитаю его напряжением всех душевных сил.
— И только? — с сомнением протянула Софья.
— Чего же вам ещё? Голубое небо прекрасно вперемежку с тучами. От вечных сладостей непременно потянет к солёному огурцу.
— Фи, — протянула барышня, по привычке отметая грубое сравнение. Она слушала, чуть склонив голову. Русый локон, легко и невесомо, подобно одуванчику, колыхался над обнажённой шеей.
«Как хороша и как ещё беззащитна перед светом, — подумал Лермонтов. — Однако, — желчно одёрнул он себя, — не пройдёт и десяти лет, возможно, станет его свирепой законодательницей. Разноцветная бабочка и прожорливый червяк гусеницы суть одно и то же. Вот в чём парадокс человеческой натуры! А, вот и верный мотылёк спешит на выручку».
Лермонтов видел, как от дверей, за спиною Софьи, сквозь толпу гостей пробирался изящный, улыбающийся граф Соллогуб.
«Губы ты кусаешь в большой досаде, приятель. Сейчас я освобожу поле боя. Но напоследок ещё одну стрелу».
Вслух он сказал:
— Знаете, как должны были бы кончаться чувствительные романы, если бы их сочинители имели хоть каплю здравого смысла? Соединяя героев на последней странице, следовало добавлять: они полюбили друг друга и были оттого очень несчастливы!
Лермонтов слегка поклонился и отошёл, смиренно уступая место возле Софьи Соллогубу. Та едва взглянула на своего верного поклонника. Её смятенный взгляд против воли следовал за широкой сутуловатой спиной Лермонтова.
— Он вас обидел или рассердил? — поспешно спросил Соллогуб.
— О нет, нет... — Софья встрепенулась, заученная улыбка порхнула по её губам. — Месье Лермонтов очень необычный человек, — прибавила она по-французски, прогоняя, как наваждение, вихрь взбудораженных мыслей.
— Он злой позёр, — с ревнивым раздражением вырвалось у Соллогуба. — Рисуется под лорда Байрона не только в стихах, но и в жизни. Не может простить, что не принадлежит к квинтэссенции света.
— Это недостойно вас, месье Вольдемар, — серьёзно оборвала Софья, сдвигая брови.
Соллогуб опомнился.
— Простите. Я... я обожаю вас. И поэтому, возможно, несправедлив.
Они помолчали.
— Скажите, Вольдемар, — спросила Софья, всё ещё в плену неотвязной мысли, — если вам случится писать какую-нибудь повесть, где под конец соединяются влюблённые, какими словами вы окончите эту историю?
Соллогуб приосанился; интерес Софьи к его литературным занятиям льстил.
— Закончу так, как подскажет собственное сердце, — несколько театрально ответил он.
— И что же оно вам подскажет? — упрямо добивалась Софья.