Шедшие по стопам Соловьева русские ницшеанцы воспротивились идее сверхчеловека, но при этом навсегда остались под впечатлением от стиля и образа Заратустры, очарованные этим вечным ребенком, солнечным бродягой, любящим деревья и зверей больше, чем «серьезных» людей, этим обитателем вершин, смеющимся над самим собой и над смыслом слов и вещей. Целый пласт русской поэзии, написанной около 1900 года, – стихи Сологуба, Волошина, Гиппиус, много публиковавшихся в
Если Бакст сам и не читал Ницше – хотя в силу недогматичности и художественности текстов последнего таковое чтение отнюдь не исключается[358]
, – он, разумеется, читал или хотя бы просматривал тексты тех ницшеанцев, которые печатались в оформляемом им журнале. Одним из таких текстов была, например, статья Николая Минского (1855–1937) «Фридрих Ницше»[359]. Адвокат и поэт-символист, родившийся в Минске в еврейской семье, Минский[360] с целью вступления в смешанный брак принял православие. Вместе с Мережковским, Гиппиус, Философовым и Розановым он был создателем Религиозно-философских встреч, сыгравших столь важную роль в истории русской интеллигенции и ее связей с церковью. Хотя, как и Соловьев, Минский критиковал концепцию сверхчеловека Ницше, этот философ был, по его словам, создателем подлинного «философски-художественного шедевра» неописуемой прелести –Многие такого рода тексты Бакст украшал своими виньетками. Эти виньетки – «творчество на полях», – являются, помимо прочего, еще и свидетельством знакомства художника с этими текстами. Многое схватывал он наверняка и из разговоров. Со слов Бакста Левинсон рассказывал о том, как не покладая рук трудился художник в журнале, спасал ретушью плохо выполненную фотографию картины, рисовал то обложку, то заставку – пользуясь опытом англичан, и, конечно, в первую очередь Обри Бердслея (1872–1898)[361]
. Все ему, как всегда, удавалось. Виртуозно имитировал он то Гейне[362], то Фидуса[363], то Стейнлена[364] и Валлоттона[365]; осваивал технику литографии. «Вокруг него все болтали без всякого стеснения, валялись на оттоманках, рисовали карикатуры, спорили. Вдруг, в облаке дыма от двух сигарет, Дягилев влетал верхом на новой химере. Он рассказывал о своем открытии, свергал идола, которого прежде величал. Его энтузиазм был переменчив и непреклонен. Он – заводила банды художников; литераторы его волновали меньше. Связным звеном между двумя кланами являлся Бенуа ‹…› А между тем внутри художественной части отнюдь не было единства относительно правильного пути»[366]. Слишком легко увлекавшийся Дягилев чуть не дал скатиться их группе в пропасть ужасного стиля модерн, произведения которого «обезобразили Европу». К счастью – продолжал Левинсон, – Бакст и Серов воспротивились этому и встали на защиту искусства «честного, прямого и крепкого»[367]. Снова мы видим Бакста в роли создателя серьезного искусства, от лица которого он, устами Левинсона, обвинял всю группу мирискусников в творческом бессилии и литературности. Ведь среди членов группы, если не считать все того же Серова, не было ни одного настоящего профессионального художника-станковиста; все они, и Бенуа первый, были дилетантами и иллюстраторами. Мотив у них подавил ремесло. Все свелось к сентиментально-ироническому пассеизму. История искусства заменила самое искусство. Коллекционер, хранитель, каталогизатор затмили художника. Вот они страстно полюбили вдруг новгородские иконы, семейные портреты, мебель стиля Директории, народные лубки. Открытие русского XVIII века, красоты Петербурга, неоклассической архитектуры само по себе было, конечно, небезынтересным. Но то было самоубийством мирискусников как художников. Подлинные страсти разгорались теперь вокруг недавно созданных БенуаПредопределение