Следующая по времени публикация называлась Трагедия Ницше: опыт психологии личности[336]. Ее автор, Григорий Рачинский (1859–1939), сам был переводчиком текстов Ницше. Позднее, в 1912 году, именно в его переводе вышло Рождение трагедии из духа музыки, бывшее частью полного собрания сочинений Ницше на русском языке, в котором участвовали не только философы Зелинский, Франк, Берман, Гершензон, но и писатели и поэты – Белый, Брюсов и Вячеслав Иванов. Рачинский, руководивший этим изданием, был профессиональным философом, президентом Общества религиозной философии им. Владимира Соловьева; он также был близким другом многих писателей и художников, которые, как вспоминал Андрей Белый, в доме Рачинского «учились культуре». Одним из завсегдатаев дома Рачинского был Валентин Серов. В своей Трагедии Ницше Рачинский выражал сомнение в том, что русские читатели когда-нибудь смогут действительно насладиться стилем Ницше, поскольку все его переводы на русский, существовавшие на тот момент (то есть до 1900 года), ровно ничего не стоили и были переполнены ошибками. Даже в неплохом, выделявшемся на фоне остальных переводе Geburt des Tragödie Николая Полилова (1864–1907) можно было найти немыслимые глупости. Так, например, фраза Ницше «Es giebt einen uralten, besonders persischen Volksglauben, da sein weiser Magier nur aus Incest geboren werden könne» под пером Полилова выглядела так: «Есть старая персидская легенда о том, что великий маг может родиться только от насекомого». Переводчик, конечно, прочел Insect вместо Incest, но как же, восклицал Рачинский, не удивился он странности полученного смысла?! А ведь по-русски речь не могла идти ни о какой омофонии: как же спутал он «кровосмешение» с «насекомым»? Чтобы избежать подобных недоразумений, Рачинский цитировал Ницше в своих собственных переводах и предоставлял таким образом своему читателю уже в 1900 году возможность познакомиться с образцами блестящей, парадоксальной, одновременно наивной и виртуозной прозы немецкого философа. Не исключено, что превращение волшебника из родившегося от кровосмешения в родившегося от насекомого послужило в России для создания каких-нибудь эксцентричных поэтических или живописных образов (мог ведь Рачинский обсуждать этот казус в присутствии Серова или Белого); однако если мы и остановились здесь на этом курьезном примере, то лишь для того, чтобы напомнить, что Бакст и другие мирискусники читали Ницше если не в русском переводе, то в русском контексте и в русской интерпретации, со всем, что таковая могла содержать ошибочного, странного, избирательного и отрывочного. В этом смысле интересно вернуться к статье Дягилева «Наш мнимый упадок», основной идейный фон которой был определенно ницшеанским.
В статье говорилось о любви к себе, о пропуске «через себя» всей мировой культуры, о «вечной любви нашей все претворять в себе и видеть лишь в себе божественный авторитет для разрешения страшных загадок»[337]. Речь шла, стало быть, о радикальной эмансипации личности, о разрыве ее с любой формой коллективной общности. Тщедушное, слабое, искривленное поколение упадка «конца века» осмеливалось именно с позиции «себя», то есть с позиции отдельной независимой личности, не поддерживаемой никаким групповым мнением, переоценивать историю культуры. «Нас назвали детьми упадка, и мы хладнокровно и согбенно выносим бессмысленное и оскорбительное название декадентов. Упадок после расцвета, безсилие после силы, безверие после веры – вот сущность нашего жалкого прозябания»[338]. Сразу вслед за этим признанием, со свойственными ему способностью к перемене масок, парадоксу и манипулированию читателем, Дягилев обвинял предшествующий век «амальгамной художественной жизни» в усталости и истощении, в которых критика и публика обвиняли декадентов[339]. Не сам ли этот век непрерывных «перевертышей», молниеносно творящий и свергающий кумиров, научил никаким кумирам, кроме самих себя, не доверять? И Дягилев завершал статью триумфально и надменно: «Упадка нет и быть не может, потому, что нам не с чего падать…»[340]. Мы, конечно, не сможем понять это признание своей слабости как силы и недоверия как веры, иначе как с оглядкой на Заратустру, которого это поколение столь единодушно полюбило[341]. «Для меня – как существовало бы что-нибудь вне меня? Нет ничего вне нас! Но это забываем мы при всяком звуке…»[342]. Недаром Бенуа дразнил Дягилева Оберманом![343]