В отличие от Рериха и Богаевского архаизм Бакста являлся, по определению Волошина, не почвенным, а культурным; место ему было в Collège de France. «Он археолог потому, что он образованный и любопытный человек, потому, что его вкус петербуржца влечет ко всему редкому, терпкому, острому и стильному, потому, что он вдохновляется музеями, книгами и новыми открытиями. Необычайная его гибкость и переимчивость создает то, что сокровища, принесенные им из других эпох, становятся наглядными, общедоступными и сохранными, как черепки тысячелетних сосудов под зеркальными витринами музеев, как захлебывающиеся вопли иудейских пророков под прозрачным, неторопливым и элегантным стилем Ренана»[573]
. В этом намеке на слабость и переимчивость Бакста, на его всекультурность, да еще со ссылкой на Ренана, под пером столь же культурного и европейски образованного Волошина, восхищавшегося Бакстом, нам трудно не узнать антисемитскую тень беспочвенного космополита, еврея, неспособного, в отличие от почвенных Рериха и Богаевского, на оригинальное творчество. Правда, право первородства Бакста худо-бедно восстанавливалось в следующих строках. В критской культуре, писал Волошин, еврейский художник узрел свое зеркальное отражение: «Какая иная древность могла быть Баксту милее, чем эта, когда архаические царевны – по библейской хронологии, современницы сотворения мира Еговой, носили корсеты, юбки с воланами, жакетки с открытою грудью с длинными рукавами жиго ‹…› В этой Критской культуре есть та изысканность форм и сознание сладости бытия, которые роднят ее с французским восемнадцатым веком»[574]. Именно в качестве еврея Бакст представлял собой мост, соединяющий Атлантиду (которую, кстати, некоторые мечтатели помещали в Палестине), минойский Крит и современный Париж. Мост этот был и объективным, и субъективным – интимно-личным. Нельзя не заметить, писал Волошин, сходства лица Афродиты-Мойры «с лицом самого Бакста, которое сквозит в ней так же естественно, как лицо Дюрера сквозит в его Христах»[575].Статья Иванова об «Античном ужасе» появилась прежде статьи Волошина (последний на нее ссылался), сначала в четвертом номере журнала
Через гибель Атлантиды, писал Иванов, Бакст изобразил в своей картине гибель мира в момент его трагического исчезновения, и тем не менее зритель, как ни странно, не испытывает сострадания к жертвам. Художнику удалось и технически (разрывом между первым планом и фоном), и символически (разрывом между картиной гибели и улыбкой Богини) так удалить событие от нас, что мы способны наслаждаться картиной катастрофы. Такая позиция художника не только не предосудительна с моральной точки зрения, но, напротив того, – продолжал Иванов уже с сильным ницшеанским акцентом, – является его наивысшим достижением, ибо ему удалось «единственно художественными средствами обращать противоречия нравственного сознания в согласный строй примиренной с божественным законом души»[580]
. Под пером Иванова Бакст превращался в идеального художника, одновременно платонического (в своей способности к воскрешению забытого) и ницшеанского (прорывающего покрывало Майи, приближающегося к тайне Единого и снимающего трагическое противоречие бытия). «Истинное художество – всегда теодицея; и недаром сказал сам Достоевский, что красота спасет мир. ‹…› целительное успокоение и очищение, достигаемые трагедией, – благотворные чары Пэана-Аполлона, право восстанавливающая личность, после того, как она отрешилась от себя и нашла в себе благородные силы для чистаго, безвольного созерцания. В идеальной удаленности занимающей нас трагедии древнего ужаса от зрителя, в несообщительности аффекта, в его кафартическом преломлении и опосредовании я вижу особенную заслугу художника, дух которого поистине стал античным»[581].