Под
Поэтому «современность» (модерность) в собственном, исходном смысле понятия означает прежде всего такой модус референтных значений репрезентации идеального, ценностного, который может выступать для индивида, для европейского интеллектуала, только в качестве практического плана действия – не воспоминания, не реконструкции или самоидентификации, а долженствования или императива действия, оценки других или общества в целом, но редко когда – себя. В России же для гуманитария оценка чего-то в качестве «современности» всегда будет отнесением либо к утопии (например, «утопии нормальности», реконструированной А. Береловичем[468]
), либо к «чужому», становящемуся эталоном самоидентификации.В любом случае характеристики «современности» будут означать для российского гуманитария ту или иную разгрузку от необходимости действия, связанного с интересом к актуальному, происходящему прямо на глазах, – от этики, ответственности, усилия понимания, соучастия и т. п. Иначе говоря, занятия современностью предполагают существование значимой сферы автономного и независимого, ответственного (в том смысле, что никем не побуждаемого, свободного от внешней формальной принудительности и зависимости) индивида – такой тип субъективности, такую ориентированность на других, которые не возникают в нынешней российской действительности. Российский гуманитарий постоянно путает эту автономность, самодостаточность продуктивной субъективности с отсутствием принуждения, ускользанием от давления власти, пытаясь найти для себя удобное положение в структуре репрессивного общества (часто даже в форме демонстративной аполитичности и отчужденности «чума на оба ваши дома…» или столь же демонстративного цинизма: «Перед кем я должен быть ответственен? А если я не хочу?» – как недавно заявлял главный редактор журнала «Логос» на осенних Банных чтениях 2004 г. «Политика памяти» в московском клубе «Билингва»).
В этом плане декларативный российский постмодернизм в точности повторяет характер массовой пассивной адаптации к остающемуся неизменно авторитарно-репрессивным государству. Его на первый взгляд радикальное эмансипационное бегство от актуальности, от современности (в XVIII или XIX в., в красивости декаданса, к критицизму Фуко и Бурдьё или к словоплетению Деррида) – это все та же поза «зародыша», инстинктивные поиски комфортности в ситуации социального дискомфорта, такое же, по сути, интеллектуальное бессилие, каким отличается покой богадельни. Чем оно так уж особенно непохоже на массовое пассивное двоемыслие, умение терпеть и приспособляться, присущее крепостному народу, – на массовое состояние деморализованности и цинизма, вызванное адаптацией к репрессивным институтам и формированием соответствующего типа лукавого и привычного «человека выживающего»?