Этот тип работы «историка» литературы не просто не требует прояснения общих рамок контекста интерпретации (все равно – исторического или социального, тем более культурного) – ему, можно сказать, противопоказана систематическая – теоретическая или методологическая – рационализация оснований собственной работы. Отбор материала на всех уровнях подобного описания обеспечивается групповыми конвенциями, представлениями о том, что интересно, а что – нет для данного узкого круга филологов, консолидированных латентными, неартикулированными критериями значимого (в их роли могут выступать совершенно внешние для науки мотивы и аргументы) и схемами их интерпретации. По существу, подобные процедуры описания и объяснения представляют собой неконтролируемые, плохо понятые и обдуманные проекции собственного состояния данных литературоведов на описываемый материал. Механизмы подобной проекции чаще всего обусловлены уже теми или иными психологическими и личными или позиционными (а не исследовательскими) побуждениями.
Другими словами, воспроизводится замкнутый компенсаторный круг самообоснования изолированной филологической деятельности, в которой игра, самовыражение, самообъяснение, самоудовлетворение или самоутверждение происходят с помощью литературного материала. Поэтому здесь совершенно не важны такие аспекты исследовательской работы, как аргументы по поводу выбора средств объяснения, валидности объяснения, так как никто не требует их и не собирается выдвигать соответствующие претензии. Полемики ведь, говоря всерьез, нет, и откуда бы ей взяться, если с такой жесткостью действует кодекс групповых приличий, который никто не решится оспаривать? А потому можно использовать и психоанализ, и глубинную аналитическую (архетипическую) психологическую схематику объяснения в духе упрощенного Юнга, и теорию функциональных зон мозговых полушарий, и эвфонические детерминации и закономерности, и мистическо-символический параллелизм, и метафизические или каббалистические герметизмы, – короче говоря, любые иные схемы, лишь бы они давали возможности нахождения аналогий, которые являются в данном случае главным механизмом полагания смысла, имитирующим ход объяснения. Важно, чтобы имела место какая-то (все равно, как заданная) возможность вменения материалу свойств или признаков контекста, к которому затем можно было бы реферировать те или иные элементы текста – цитаты, тропы, символические радикалы и прочее. Примерами подобного толкования могут служить и работа Б. Гаспарова о мотивных структурах у Булгакова, и этюды А. Жолковского о матерных выражениях, и поиски «Пасхальной архетипичности» у И. Есаулова или «СРА» у М. Золотоносова. Степень способности конкретного филолога или виртуозности конкретной интерпретации для нас здесь совершенно не важны: в любом случае обоснованность и достоверность предложенных конструкций, усмотренных «в самом материале», не являются проблемой ни для авторов, ни для их референтных групп. Их задача стереть все специфические черты модерности исследуемого явления и поставить его в один ряд пастеризованных литературных консервов от Пушкина или Жуковского до Набокова и поп-арта.
Чтобы разобраться, почему у российского литературоведения исчез какой бы то ни был интерес к «современности», к «актуальности», необходимо проанализировать и пояснить, что означает понятие «современность», раскрыть саму его логическую структуру. Такие понятия, такие смысловые структуры представляют для социолога культуры особый интерес.
Понятие «современность», как уже говорилось ранее, не тождественно понятию «настоящее» и, вопреки очевидности, не имеет никакого отношения к структуре линейного времени. (Это показали опоязовцы, разделив современников и сверстников, синхронистов.) Правильнее было бы сказать, что данное понятие имеет отношение к моменту «настоящего», к «точке сознания присутствия», которое, в свою очередь, является специфическим социальным действием со сложной и возвратной структурой: рефлексивным самоопределением действующего в специфической проблемной ситуации. На это, собственно, и указывает исходный смысл эпитета «актуальное».