Практика тоталитарной пропаганды и управления образованием, культурой, наукой не допускала сколько-нибудь систематических разработок и научных построений. Важнее была сама оруэлловская модель двоемыслия, лояльность к власти и готовность соответствовать любым актуальным установкам сверху, менявшимся в соответствии с погодой наверху и запросами на ту или иную версию критики концепций «буржуазной науки». Практически же это означало мелкую контрабанду материала и наблюдений, частных идей и интерпретаций из западного литературоведения, осуществляемую при необходимости, – для диссертаций, специализированных энциклопедий или словарей, которые все-таки, особенно начиная с середины 1960‐х гг., имели чуть более высокий профессиональный уровень, нежели поточные курсы «Истории … литературы … веков».
Только наиболее твердолобые западные советологи могли сохранять иллюзии и продолжать вплоть до нашего времени думать об идеологическом монолите и марксистских убеждениях советских ученых. Для нас более интересным и важным представляется мысль о почти поголовном добровольно-принудительном блудливом цинизме мысли, самоуговоре и защитной уверенности практически любого научного сотрудника или вузовского преподавателя в том, что невежество «нормально», «что уши выше лба не растут», что компиляция уже скомпилированного старшими коллегами материала есть, собственно, свидетельство профпригодности, и т. п. Именно с середины 1960‐х гг. пошел откат советского марксистского литературоведения, вначале потихоньку, затем все более открыто и декларативно начавшего возвращаться к прежней эклектике XIX в. под видом «историко-функционального» направления или «историко-сравнительного» метода. Применительно к русской литературе это проявлялось как медленное пропитывание почвеннической эклектикой, изоляционизмом, идеями русской исключительности (начиная с 1980‐х гг. объявленной выражением «духовности»). Под защитой непробиваемой веры в уникальность и несоизмеримость феноменов русской истории, литературы, культуры пошел настаиваться квасной патриотизм, мутное сознание исторической обманутости, национальной спеси и неполноценности, подавленной ярости и ненависти к властям, собственной интеллектуальной униженности и зависимости, которое никак не могло компенсироваться «религиозным возрождением» (неперебродившей смесью этнических и обрядовых элементов в православии) конца 1970‐х – начала 1980‐х гг., а в еще большей степени – уже в 1990‐х, когда это стало государственной модой, если не этикетом. То, что в подобном умственном и квазинаучном оливье без малейшего усилия соединялись индивидуалистические эксцессы, характерные для модернистского «фэн де сьекля» (эпохи завершения формирования русской национальной культуры), имперская классика, тоталитарный футуристический авангард и советская культура мобилизационного общества, говорит об отсутствии уже к середине 1980‐х гг. каких-либо значимых представлений об истории будь то литературы, общества или культуры – и о явной ненужности для филологических исследований теоретических систем координат, без которых конструкций «истории» не бывает.
Вторым типом представлений об «историческом» состоянии литературы можно считать описания парных или микрогрупповых отношений между двумя-тремя отдельными литераторами – атмосфера салонной или кружковой литературной среды, биографические обстоятельства и прочие ситуативные моменты литературной жизни, взятые вне общего контекста, как отдельные мозаичные осколки, кусочки смальты воображаемой, но несуществующей панорамы или экспозиции литературной жизни. Огромное множество литературных работ, строящихся по принципу «N и М: к истории взаимоотношений» (переписки, взаимосвязи или переклички мотивов, цитаций, внутрилитературных или любовных конфликтов и бриколажа), образовывало ту биомассу литературоведческого планктона, которая заполняла все журналы и которую медленно несло общим потоком социальной жизни в 1990‐е гг. Она слабо – скорее рефлекторно – реагировала на сигналы окружающей среды (питание, размножение, пассивное избегание неблагоприятных экологических факторов, руководствуясь давно заявленным принципом известного литературоведа – «порядочный человек не даст себя повесить») и т. п.