Читаем Литературная память Швейцарии. Прошлое и настоящее полностью

Макс Фриш причислял себя к сторонникам «гуманного социализма», но был, вместе с тем, радикальнейшим либералом Швейцарии. Он полагался только на самого себя и на занозу, оставленную в его груди идеей совершенства. Эта заноза порождала, с одной стороны, неутолимое тоскование, а с другой — страх перед возможностью неистинной жизни. Будет ли его существование раем или кавардаком, небом или адом, зависит, как он думал, исключительно от него самого, и, присмотревшись внимательнее, мы поймем: на протяжении всей жизни он писал только об этом. Когда речь шла о таких вещах, он не соглашался на компромиссы.

Конечно, он понимал, что все это, независимо от его хотения, еще и комично. Кто способен уклониться от кавардака? И Фриш не боялся показывать непреднамеренную комичность подобной позиции. Иначе разве стал бы он одним из остроумнейших писателей своего поколения? Роман «Штиллер» — великолепная комедия, но эта книга еще и неизбывно печальна. Ведь ее герой, как и автор, не сумел уклониться от необходимости выбора между совершенством и кавардаком.

Представления Фриша об аде на земле неотделимы от его же представлений о земном рае. Те и другие еще обнаруживают следы своего религиозного происхождения, но разобраться с ними теоретически Фришу было не по силам. Это он точно знал. Всякая теория превращалась для него в тюрьму — еще прежде, чем он успевал ее до конца изучить. Четкие понятия становились кирпичиками, из которых воздвигались стены этой тюрьмы. Правда, и Фриш не обходился без «ключевых слов», таких как превращение

или жизнь. «Жизнь» была для него самым важным понятием, но как раз это понятие совершенно не поддавалось определению. Оно оставалось светящимся сгустком мыслительной массы, всегда связанным с острым ощущением совершенства, с каким-то одним, внезапно вспыхивающим прекрасным мгновением. Однажды Штиллер, беседуя со своим защитником, неожиданно для себя почти что находит внятное определение. Бог, говорит он, есть «совокупность по-настоящему прожитых жизней». Правда, он тут же пугается и прибавляет: «…во всяком случае, мне иногда так кажется»
[234]. Этими словами Штиллер как бы снимает с себя ответственность за предложенное определение: он снова отпустил незаменимое слово на свободу. Ведь слово, любое слово, подвергается той опасности, что оно может стать противоположностью живому. Только в процессе рассказывания, когда слово получает свой смысл из меняющегося контекста, это слово может избежать окостенения.

Поэтому Фриш уже в самом процессе рассказывания приобретает фундаментальный опыт свободы; писать — для него это значит испытывать раскрепощение. И он действительно непрерывно писал: с одной стороны — в записных книжках и отрывных блокнотах, с другой — сидя за письменным столом и печатая на машинке. Но даже заметки в записных книжках были ступенями на пути к созданию полноценного текста, были поэтической работой — хотя Фриш и уничтожал такие записи сотнями. Они уже отмечены характерными признаками фришевской прозы: чувственно-ощутимым присутствием вещей, особой плотностью текста, наличием пуант, изысканной дерзостью. Когда читаешь эти записи, кажется, что они почти готовы к печати. Однажды Фриш подарил мне целый конверт с такими набросками — по дружбе, вместо того чтобы их выбросить. Наброски возникли в контексте работы над третьим дневником[235]

. Среди них был следующий текст (в первом варианте, с незначительным количеством правок):

Попытка почитать позднюю прозу Ингеборг Бахман мне и на сей раз не удалась. Я понимаю ее, из-за чего в написанной ею прозе (но не в стихах) многое представляется мне позерством; к тому же я сразу начинаю сомневаться, в самом ли деле я прежде понимал эту женщину. Может, я ее только любил.

Пока Фриш писал, он всегда шел по следу совершенства. И даже если терпел неудачу, это случалось в пространстве свободы. Сходным образом он обращался и с любовью. Любовь тоже (будь то редко случавшиеся серьезные отношения, или многочисленные кратковременные влюбленности) в его случае подчинялась страшной заповеди, требующей стремления к совершенству. Совершенным же для него могло быть только что-то новое, никогда — вчерашнее. Он полагал: каждое повторение несет на себе стигму окостенения, открывает перспективу ада. Фришевский Дон Жуан[236] дает ужасающий пример такого рода эротического фундаментализма. Он не проваливается в ад, как все его предшественники. Он становится жертвой куда худшей судьбы: попадает в узилище супружеских отношений. Наверняка он предпочел бы адское пламя. Буржуазная цюрихская театральная публика, в основном состоящая именно из супружеских пар, после премьеры «Дон Жуана» была очень раздражена.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже